НЕМЦЫ

 

УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья

 

По достоверным данным, полученным военными властями, среди немецкого населения, проживающего в районах Повол­жья, имеются тысячи   и десятки тысяч диверсантов и шпионов, которые по сигналу, данному из Германии, должны произвести взрывы в районах, заселенными немцами Поволжья.

О наличии такого большого количества диверсантов и шпио­нов среди немцев Поволжья никто из немцев, проживающих в районах Поволжья, советским властям не сообщал, следователь­но, немецкое население районов Поволжья скрывает в своей среде врагов советского народа и Советской власти.

В случае, если произойдут диверсионные акты, затеянные по указке из Германии, немецкими диверсантами и шпионами в республике немцев Поволжья и прилегающих районах и случится кровопролитие, Советское правительство по законам военного времени вынуждено принять карательные меры против всего немецкого населения Поволжья.

Во избежание таких нежелательных явлений и для предуп­реждения серьезных кровопролитий Президиум Верховного Со­вета СССР  признал необходимым переселить все немецкое население, проживающее в районах Поволжья, в другие районы, с тем, чтобы переселяемые были наделены землей и чтобы им была оказана государственная помощь по устройству в новых районах.

Для расселения выделены изобилующие пахотной землей районы Новосибирской, Омской областей, Алтайского края, Ка­захстана и другие соседние местности.

В связи с этим Государственному комитету обороны предпи­сано срочно произвести переселение всех немцев Поволжья и наделить переселяемых немцев Поволжья землей и угодьями в новых районах.

 

Председатель Президиума Верховного Совета СССР  М.КАЛИНИН

Секретарь Президиума Верховного Совета СССР А.ГОРКИН

                                                               Москва, Кремль. 28 августа 1941 года

—————————————-

Указы, постановления и другие государственные документы, не имеющие ссылки на источник, представлены в сборник соответствующими национальными Обществами и публикуются под ответственность редактора-составителя.

 

*    *    *

Первыми с территории Северного Кавказа принудительно пересе­лялись советские немцы. С сентября 1941 по январь 1942 г. были переселены:

из Чечено-Ингушской АССР – 819

Краснодарского края – 37 723

Кабардино-Балкарской АССР – 5803

Северо-Осетинской АССР – 2415

Дагестанской АССР – 7306

Калмыцкой АССР – 5843

Орджоникидзевского (Ставропольского) края – около 70 000

Ростовской области – 38 288 человек.

                                                                       Вопросы истории. 1990. N 7.

 

*  *   *

…Уже несколько дней тому назад говорили о поголовном   переселении всей республики немцев Поволжья от мала до велика (до 1 млн. человек) в Среднюю Азию или за Алтай. И вдруг это коснулось мос­ковских немцев, вплоть до Риты Вильям, например. Именно в эту страшную дождливую ночь узнали об этом в Переделкине Кайзеры и Эльснеры (живущие у Павленки), чистые, честные, работящие люди. Они завтра должны  выселяться  в Казахстан, за Ташкент. Всю ночь это меня давило. Сколько горя и зла кругом, какими горами копится человеческое разоренье, сколько счетов,  друг друга перекрывающих, прячет за пазуху человеческое злопамятство, сколько десятилетий должно будет уйти в будущем на их обоюдостороннее погашенье.

                                          Из письма Б.Л.ПАСТЕРНАК   З.Н.ПАСТЕРНАК

                                                                                             от 12 сент. 1941 г.

                                                                                               Огонек. 1990. N1

 

 

                                                *  *  *

…С 3 по 20 сентября 1941 года только из республики немцев Повол­жья    в Сибирь и Казахстан было выселено 376,7 тысячи человек, то есть практически все немецкое население. Всего же на 25 декабря 1941 года из   15 союзных и автономных республик, 26 краев и областей было переселено 894,6 тысячи немцев. В это число не вошли еще многие тысячи советских немцев, отзывавшихся из армии в самый разгар боев и эшелонами перевозимых за Урал…

 

*  *  *

Вот  проект  записки Берии,  обнаруженный  в  материалах ГУЛАГа НКВД СССР.

 

“Совершенно секретно.

№ 2714/Б

В Государственный Комитет обороны

тов.Сталину И.В.

 

В Воронежской области проживает 5125 человек немецкого насе­ления, в том числе членов и кандидатов ВКП(б) – 45 человек, членов ВЛКСМ – 143 человека.

На учете как антисоветский и сомнительный элемент состоят 112 человек.

В целях предотвращения антисоветской работы со стороны прожи­вающих в Воронежской области немцев НКВД СССР  считает целесо­образным состоящий на учете как антисоветский и сомнительный элемент арестовать, а оставшуюся часть немецкого населения в числе 5013 человек переселить в Новосибирскую область.

Партийно-советские организации Новосибирской области хода­тайствуют о вселении в область немцев.

Представляю при этом проект постановления Государственного Комитета обороны и прошу Вашего разрешения.

Народный комиссар внутренних дел СССР Л. БЕРИЯ

8 октября 1941 г.”

 

*  *  *

…В январе 1942 года Государственный Комитет обороны обязал НКВД СССР создать из переселенных “рабочие колонны и отряды” (раз уж не получилось создать из них “пятую колонну”),   “установить в них дисциплину”, “обеспечить высокую производительность труда” и “высокие производственные нормы”. Что в переводе с канцелярского языка означало жизнь за колючей проволокой  и  вышками с охраной, режим и нормы ГУЛАГа. “Трудармия” пополнилась новым, как зна­чилось в официальных бумагах, “контингентом”. Места на лесопова­ле, у станков и в шахтах занимали переселенцы…

 

*  *  *

На 1 октября 1949 года на так называемом  спецпоселении  находи­лись 2.134.188 человек, из них немцев – 1.099.758

 

*  *  *

О ходе переселения в НКВД СССР ежедневно поступала информа­ция.

Из Сводки N 9 от 12 сентября 1941 года по Алтайскому и Красно­ярскому краям:

” 11 сентября на ст. Барнаул прибыл эшелон N 875 в количестве 2358 человек. В пути следования было 2 случая смерти: умерла больная туберкулезом девочка 16 лет… и ребенок 22 дней… Эшелон на станции Барнаул перегружен на 3 баржи и отправлен водным путем”.

“В пути следования эшелонов с немцами-переселенцами  в… обла­сти Казахской ССР и Новосибирскую обл. (около 110 тыс. человек): отстало от эшелонов 557 человек,  бежало – 8,  умерло – 437, родилось -143, были сняты с поезда по болезни – 77”.

…Из Сводки N 5 от  5 октября 1941 года по Алтайскому краю:

“Готовых жилых домов имелось 10202 на  34586 человек. Домов, подлежащих ремонту, имеется  3982  на  9365 человек. Выявлено обще­ственных зданий, пригодных для жилья, 189 на 2798 человек. В поряд­ке изъятия освобождено 12747 квартир на 53408 человек. Всего можно разместить по краю около 100 тыс. человек”.

                                                                                 Новое время. 1990. N 17.

 

                                        

Александр ДИТЦ

 

ЖИВАЯ БОЛЬ

Очерк-воспоминание

 

Мобилизовывали советских немцев в трудармию через военкоматы с 16 до 60 лет (были случаи, когда забирали 14-летних и старше 60) в шесть-восемь приемов. Первыми призвали немцев с Украины: пона­чалу они работали на строительстве оборонительных рубежей, потом попали в трудармию. Второй, третий и четвертый наборы пришлись на ноябрь-декабрь 1941 года и на январь-апрель 1942 года. Тут главным образом мобилизовали немцев Поволжья, выселенных в Сибирь, Ка­захстан, и местных немцев. Мужчин забрали практически всех. А осенью 1942 года и в начале 1943 года принялись за женщин, невзирая на наличие малолетних детей.

География трудармейских лагерей довольно широкая – от Коми АССР до бухты Ванино на Дальнем Востоке, даже на территории Монголии были трудармейские формирования. Я насчитал свыше 200 лагерей и лагпунктов, но их гораздо больше. Назову лишь самые крупные: Соликамск, Котлас, Воркута, Якутия, Архангельская область, Ивдель, Челябинск, Нижний Тагил, Караганда, Уфа, Тула, Копейск, Кемерово, Краснотурьинск, Орск, Киров, Иркутск, Куйбы­шев, Новосибирск, Амурская, Читинская, Ульяновская, Горьковская области, Красноярский, Алтайский, Хабаровский края.

В этих и других местах советские немцы валили лес, строили заво­ды и шахты, буровые вышки и железные дороги, мосты, добывали руду, уголь, нефть и химическое сырье…

Многие советские немцы попали не просто в трудармию, а без суда и следствия оказались в лагерях НКВД со всеми лагерными атрибута­ми: у них брали отпечатки пальцев, записывали особые приметы на теле,  в зоне – четырехметровая ограда с колючей проволокой поверху, военизированная охрана, собаки, карцер, бараки с многоярусными нарами, питание и вещевое довольствие по нормам заключенных и 12-14-часовой рабочий день, за который нужно было сделать две нор­мы…

Бериевские чиновники, подбирая руководство лагерей, подходили к этому делу очень “тонко”, – они довольно часто во главе лагерей и лагпунктов ставили евреев. А поскольку в те годы “фашист” отождест­влялся с “немцем”, да еще К.Симонов и И.Эренбург бросили на весь мир клич “Убей немца!”,   то  даже  и у доброго человека  невольно  воз­никала неприязнь к советским немцам. У чекистов-евреев жалости к трудармейцам-немцам не наблюдалось.

Люди в трудармейских лагерях слабели на глазах, умирали от цинги, дистрофии, дизентерии… В Ивдельлаге, Архангельсклаге и Молотовсклаге было от 10 до 15 тысяч трудмобилизованных немцев, по неточным данным, может и больше, но осталось в живых по 2-3 тысячи человек. “В феврале 1942 года привезли нас, тысячу триста мужиков в лагерь Бубель Молотовской области, – вспоминает А.К.Геннеберг из Барнаула. – До весны дотянули только около трехсот чело­век”. “В 1942 году в лагерь Тимшер доставили тысячу немцев”,  к концу года уцелело нас менее двухсот человек”, – вспоминает Г.Г.Эльберг (с.Хабазино Алтайского края). Зарегистрирован случай, когда в трудармии из отряда в 2 тысячи немцев         в живых остался один (Артур Герман. Neues Leben. 1990. N 11).

Трудармия для советских немцев во многих местах оказалась чис­тым концлагерем – только без крематория. Зато умерших сбрасывали в общие ямы, как в скотомогильник. Порой мертвых вообще не хоро­нили – складывали в штабеля, потом бульдозером сдвигали в овраги, а весной   трупы уносились половодьем. Тому есть живые очевидцы. В лагере Чепец – на лесоповале – остались навеки мой отец, старший брат Готлиб, два двоюродных брата. Недавно мой односельчанин Иван Мерц привез мне поименный список погибших в Чепце – 60 фамилий из одного нашего села.

Вся немецкая интеллигенция попала под Сталинский приказ N 35105       от 8 сентября 1941 года,  в  котором  говорилось: “Изъять  из  частей, академий, военно-учебных заведений  и  учреждений  Красной Армии как   на фронте, так и в тылу военнослужащих рядового и на­чальствующего состава немецкой национальности и послать их во внутренние округа в строительные части”. И попали все военнослужа­щие и с ними прочие немцы интеллигентных профессий в те же трудлагеря.

Это – взрослые немцы. А сколько было покалечено и погибло детей! Моя мама тоже была мобилизована в трудармию. Мы втроем – брату Ивану было 13 лет, мне 5 и сестренке 3 года – жили одни в завалюшке. И выжили только благодаря тому, что в соседях оказался добрый русский дед Еремей Турбин. Он в первую мировую войну был солда­том и хорошо знал немцев. Нам повезло – далеко не всем попадались такие  добрые  деды,  просящих милостыню немецких детей не привеча­ли.

Надо ли об этом вспоминать, говорить и писать сегодня?

Надо!

Боль в народе не уляжется до тех пор, пока о нем не скажут правду во весь  голос.   Всю правду!

                                                                                              Барнаул, 1990

 

                                        

Герхард ВОЛЬТЕР

 

ТРИ КРУГА ДАНТОВА АДА

Очерк

 

НЕМЕЦ – ЗНАЧИТ ВИНОВАТ

 

Огромный, не менее полукилометра длиною состав из товарных вагонов, до отказа набитый людьми, тащился на восток. Вернее, на северо-восток, если брать направление от Ростова на Лиски. Днем станции безбожно бомбили, поэтому ехали только ночью. Двигались осторожно, будто ощупью, с потушенными огнями.

За месяц, пока нас окольными путями везли в Акмолинскую об­ласть, в вагоне сложилось содружество людей, объединенных общей судьбою и заботами. Нам всем на сборы дали два часа, и взять с собой разрешили лишь то, что можно унести в руках. Ехали без мужчин, которых забрали на месяц раньше и увезли неизвестно куда. Началь­ник эшелона и несколько военных  с винтовками никому не досаждали и в один голос отрицали, что конвоируют нас. Да и мы так не считали: не преступников же везут!

Невдомек было тогда, каких огромных размеров нас постигла общене-мецкая беда. Почти один миллион советских немцев, тысяча тысяч человек, от грудных младенцев до глубоких стариков, здоровых и больных, в том числе находящихся в больницах и даже в родильных домах, рядовых и руководителей, – от сельского до самого высокого ранга в Немецкой республике и в других столицах, генералов и акаде­миков, бойцов Красной Армии и командиров, крестьян, рабочих, слу­жащих, интеллигенцию – всех густым гигантским гребнем, будто тифозную вошь, тщательно вычесали из общества и оправили в Си­бирь, на Алтай и в Казахстан.

Не приняли мы всерьез изданный тогда, 28 августа 1941 года Указ Верховного Совета о тотальном переселении немцев Поволжья. По­считали, что Украины он не касается: всех врагов народа в немецких селах у нас еще в 1937 году забрали. Потому и удивились: почему и нас выселяют? Да еще всех поголовно?

Только года три  назад смог я увидеть большинство  изданных по немцам указов – одинаково неуклюже, искусственно состряпанных. Первенство в этом отношении по праву принадлежит, конечно, тому, самому первому государственному акту от 28 августа 1941 года.

В результате 420 тысяч советских немцев из Поволжья и около 500 тысяч из других районов страны были репрессированы по недоказа­тельному обвинению. Исходя из единственного принципа: немец – значит виноват!

“Мудрый” указ этот не был бескорыстен для его создателей. Хотя в нем не упоминается о конфискации имущества переселяемых немцев, но фактически это было неслыханное “узаконенное” ограбление наро­да в  пользу государства. Одним росчерком пера почти миллион немцев (а точнее 855.674 чел.) лишился всего, что несколькими поколениями было нажито: жилья, домашней живности, убранства и утвари, собра­ний книг, музыкальных инструментов, многолетних запасов продо­вольствия. Словом, всего, что всегда в достатке водилось в добротном немецком доме. Конфисковано было и все колхозное имущество, до­бытое общим потом и кровью. С собой разрешалось взять только одежду, постели, часть посуды и продукты на дорогу. За этим строго следили специально приставленные к каждому селу военные.

Теперь, почти пятьдесят лет спустя приходится диву даваться, какими   же слепыми исполнителями должны были быть подчиненные, чтобы в тех экстремальных условиях начавшейся войны безгласно выполнять повеление Вождя, оскорбленного вероломством Гитлера. В то крайне тяжелое для страны  время, когда истекала  кровью отступа­ющая армия,  в ожидании эвакуации умирали раненые, не хватало вагонов для подвоза свежих сил, боеприпасов и продовольствия, не на чем было отправлять на восток демонтированное оборудование и спе­циалистов с заводов и фабрик, эвакуировать миллионы беженцев, 20 тысяч (двадцать тысяч!) вагонов на три-четыре  недели  были  использованы для того, чтобы вывезти на восток ставших ненавистными советских немцев. Право же, напрашивается вопрос: какие же немцы были для Сталина опаснее в тот момент: те, что вооружен-ные до зубов, шли на нашу страну, или эти – ставшие “козлами отпущения”?

Их вне всякой очереди сажали в вагоны, чтобы отправить “в новые районы”,  по пять-десять семей распределить в глубинных колхозах, по щепотке рассеять на огромной территории Азии и Сибири,  начиная с Красноярского края на востоке, Семипалатинской и Акмолинской областей на юге, Омской области на западе. Чтобы затерялись они, как былинки, в инонациональной среде.

Советские немцы должны исчезнуть с лица земли! Так решил наш Великий Вождь и распорядился.

О том, как осуществлялись его великие предначертания я могу рассказать, опираясь не только на свои,  но и на воспоминания своих сверстников, которые помогли мне составить правдивую панораму  народных бедствий.

– По-разному встретили немцев в тех самых “новых” местах, – вспоминала Фрида Вольтер. – К прибытию нашего эшелона на стан­цию  Алейская съехались из разных колхозов председатели с санным обозом. Будто на невольничьем рынке выкрикивали: “Кузнецы есть? Кто кузнецы – подходи! Плотники, плотники нужны! Трактористы, механизаторы – давай сюда! Бухгалтер или счетовод нужен! А агроно­ма или зоотехника нет?”

Одинокие женщины, да еще и с детьми, старики и интеллигенты шли “третьим сортом”. Им суждено было попасть в самые отдаленные и бедные колхозы, где многие пропали с голоду. Погрузили они на сани свои нищенские пожитки, и сами вслед за ними пешком побрели в бескрайнюю заснеженную степь. В такой колхоз попала с матерью и Фрида.

– Нас с Украины везли больше месяца, – продолжала она свой рассказ. – Как раз под ноябрьские праздники на место прибыли. А там уже снег выпал глубокий. Мы все легко одеты были, многие в одних только туфельках, или галошах, пальто осеннее. Что за два часа сооб­ра- зишь? Из одежды схватили, что под руки попало: нам сказали, на две   недели эвакуируют. “Не берите с собой много вещей и продуктов, там вам все дадут!” – настаивали пришедшие за нами военные. Так что пришлось в туфельках по снегу идти. А холод и ветер – зима,  Сибирь.  Многие сразу же обморозились. Жуть, что было! Рассказать – никто не поверит! Спасибо, местные  пожалели, баньку истопили,  согрели, накормили с дороги.  Не было еще тогда, в начале войны  такого зверского отношения к немцам. Это потом, когда похоронки  косяком пошли, они на нас злобу и обиду вымещали.

С  просьбой  поделиться  воспоминаниями  об  августе  1941 года я обратился к старым своим собеседникам Виктору Вернеровичу Штирцу        и  Ивану Александровичу Герберу. Они  были  тогда  подростками, могли многое не понимать из происходящего, но остро,  по-юношески должны были чувствовать.

– Знаете, – начал  более  впечатлительный  и нетерпеливый Иван Александрович, – все это напоминало библейский апокалипсис: по всей деревне плач стоял, суета неимоверная – тысяча дел незакончен­ных у всех оказалось. Еще больше – связанных с приготовлением к отъезду. Из дворов доносился  визг забиваемых свиней, несло запахом  смоленой  щетины, перемешанным с ароматом жареного мяса, которое заливали жиром, чтобы взять с собою в дорогу. Хозяйки в поте лица перемешивали тесто, чтобы успеть испечь хлебы:  вряд ли удастся по дороге что-то купить. Такая кутерьма вызвала бы у детей неслыхан­ное веселье, но теперь они притихли, понимая, что все это неспроста, впрямь нагрянула какая-то неотвратимая, большая беда.

– В моей памяти эти дни связаны, прежде всего, с переживаниями матери, – включается в беседу Виктор Вернерович. – Ее волновало не только то, что все немалое хозяйство останется – заходи, живи на всем готовом!  Мучили вопросы, кто за всем присмотрит, кто накормит, напоит, подоит корову любимую, кто приютит собаку дворовую, к чьей ноге приласкается кошка, привыкшая к домашнему теплу и уюту. Она плакала и тихонько причитала: придется ли когда-нибудь родной Карлсхутор увидеть, пройтись по его знакомым улицам, уви­деть это небо голубое, сады зеленые? Сердцем чуяла: нет, не придется! И, конечно, не ошиблась. Из домов уходили под жалобный вой собак, блеяние непоенных коз, мычание коров, которых уже   в тот день неко­му было выгнать на пастбище. Животные будто чувствовали: в селе происходит нечто необычное, тревожное.

– Особенно тяжело было от родного дома трогаться, с деревней прощаться, – продолжал свой рассказ Иван Александрович. – Женщи­ны заголосили,  как только телеги с места тронулись. Глядя на них, заревели дети. Не стесняясь плакали мужчины:  вместе с домом, с селом, половину жизни своей оставляли. Возница, занаряженный районным руководством    из соседнего русского колхоза, сидел на своем месте, низко опустив голову. Бесконечный обоз из сотен подвод дви­гался в сторону Энгельса. В русских деревнях  люди   выходили  на  ули­цу,  вопросительно  смотрели  на проезжающие мимо подводы с детьми, стариками, сидящими на мизерном скарбе, горестно кивали головами, совали нам в руки яблоки, помидоры, стараясь хоть этим выразить свое сочувствие. А навстречу на таких же телегах везли измученных беженцев с детьми, стариками и еще меньшим количеством вещей. Они радовались спасенным жизням и близкому приюту. Им, наспех вывезенным из Ленинграда и других городов, суждено было поселить­ся в наших домах, пользоваться оставленным хозяйством, теплом еще не остывших очагов. Перед концом войны многие уехали. Вместо них привезли завербованных на постоянное жительство, и все окончатель­но пошло прахом.

– А вывозили по железной дороге? – вставил я вопрос.

– Да, грузились мы в Энгельсе. Туда добрались только под утро. Извозчики стали кормить лошадей, домой не уезжали. То ли дожида­лись, пока нас погрузят в эшелоны, то ли им велено было везти эваку­ированных    в оставленные нами села. Через полмесяца, протащив через всю Среднюю Азию, нас привезли в Рубцовск. Там как на не­вольничьем рынке шла “покупка” специалистов, разбирали по пять-шесть семей в одну деревню, – закончил свой невеселый рассказ Иван Александрович.

– А какую дорогу в Сибирь проделали ваши односельчане, Виктор Вернерович? – спросил я.

– Немцев горной части республики и прилегающих районов Сара­товской области вывозили по железной дороге, которая упирается в волжский город Камышин. На телегах мы доехали до станции Крас­ный Яр, там в набитых, как бочки с селедкой, товарных вагонах нас привезли в Камышин. В конце августа и сентябре там находились одновременно десятки тысяч свезенных отовсюду советских немцев, которые ждали баржи, чтобы продолжить путь по Волге. Ждали и мы там двое суток. Сидели под открытым небом невдалеке от пристани, благо погода была хорошая. Женщины готовили      на кострах еду, баю­кали маленьких детей. И ждали… Особенно врезалась  мне в память первая наша ночь: море людей, костры освещают кучки прижавшихся друг к другу мужчин, женщин, детей. Рядом широченная, величест­венная Волга. Не спится взрослым, тревога теснит грудь, тяжелые предчувствия давят на сердце. И звучат песни. Немецкие, народные.      Песни грустные, мелодичные, созвучные настроениям и чувствам этих людей. Никогда не забуду, как пел этот тысячный хор популяр­ную тогда грузинскую песню “Сулико”…

– На немецком языке? – спросил я.

– На немецком. Другого языка в общении между собою тогда немцы не знали, – ответил Виктор Вернерович и продолжал. – Знаете, это было что-то потрясающее, оставившее память на всю жизнь. Ничего подобного мне никогда видеть и слышать не приходилось.

– И что же было дальше?

– Двое суток спустя мы опять, как сельди в бочке, но теперь уже на барже, тащились вниз по течению Волги до Астрахани. Там снова, в который уж раз, перетаскивали свой скарб, теперь в танкер для пере­возки нефти. В глубоких вонючих трюмах с кое-как  отмытыми от масляной массы стенками были устроены трехэтажные нары. Вот туда нас и загнали, чтобы доставить  в Красноводск.

– Это, наверное, было что-то совсем ужасное?

– Да, в двух словах не передашь. Никогда не видевшие моря жен­щины причитали молитвы, католики суеверно осеняли себя крестом. И все безропотно, послушно, как и подобает дисциплинированным, российским немцам, опускались в эту зловонную могилу. За трое суток невыносимой вони,  духоты и скученности,  пока шли морем до Красноводска, половина людей, особенно женщины и дети заболели. В Красноводске зарыли первые жертвы депортации. И не только из нашего этапа. Весь путь от Камышина, через Астрахань, Красноводск, а затем по среднеазиатской железной дороге отмечен многочисленны­ми могильными холмиками, которые оставляли после себя этапы не­мецких переселенцев.

– А в Красноводске?

–  Там мы снова перетаскивали наш скарб в телячьи вагоны, и, набитые по 50-60 человек в каждом, тащились на восток. Пока, нако­нец, не приехали в Семипалатинскую область, в небольшую деревню Песчаное.

–  Знаете, – включился в разговор Иван Александрович, вспоминая    то трагическое  время, – я  не  перестаю  удивляться  тому,  как стойко переносили наши матери навалившееся на нас горе. Они не растеря­лись,      не потеряли голову. В момент сборов из вещей надо было ото­брать самое нужное, без чего не обойтись в будущем хозяйстве. Надо было помнить о том, что завтра и каждый день у нее будут просить есть, нужен будет ночлег, что кто-то может заболеть. Что надо поза­ботиться о стариках – родителях, поддержать тех, кто пал духом. Даже если это был наш всегда уверенный      в себе отец. И все это делали наши женщины – матери, бабушки…

– Вы тысячу раз правы, Иван Александрович! В долгой нашей дороге    я видел, как экономно мама делила продукты, которых остава­лось с каждым днем все меньше. И самый последний маленький кусо­чек всегда брала себе. Как вместе с отцом торопилась она на остановках развести костер, чтобы сварить для нас что-нибудь горя­чее. И нередко бывало так, что эшелон трогался и удавалось спасти только закопченную кастрюлю.

Вот одна из многих беседа, два из десятков подобных рассказов. Я уверен, настанет время, и всенародная эпопея 1941 года предстанет перед людьми в литературных произведениях и научных изысканиях, на музейных стендах, в книгах горьких воспоминаний очевидцев и жертв неслыханного произвола. Написанное здесь – только одна стра­ница этой драматической истории.

В немецкой эпопее был еще один существенный момент, мало изве­стный литературе. Речь идет о судьбе тех наших немцев – фашисты называли их “фольксдойче”, – которые попали в оккупацию, были вывезены в Германию,  а затем возвращены в Советский Союз. Таких немцев было, оказывается, немало – 208.388  человек, если следовать данным еженедельника “Аргументы и факты”  (N 39 за 1988 год).

Следует при этом отметить, что возвратились они на Родину по своей воле, предпочли хваленой Германии свое село, свой колхоз, свою советскую власть и свою Родину – Советский Союз. Сами того не сознавая, они тем самым убедительнейшим образом доказали лояль­ность советских немцев к социалистической Родине, выразили непри­ятие фашистских порядков третьего рейха.

Возвращение их показало, чего в действительности стоили утвер­ждения сталинских властей о “тысячах и десятках тысяч шпионов и диверсантов”, якобы скрывавшихся среди советских немцев. По-ново­му встал вопрос, нужно ли было снимать с фронта дисциплинирован­ных и умелых бойцов немецкой национальности, помещать за колючую проволоку и морить голодом сотни тысяч мужчин, отнимать у детей матерей? Надо ли было уже после  войны, после  возвращения  российских  немцев  из  поверженной Германии накладывать на 1.224.931 человек, в том числе и на репатриантов, проявивших истин­ный патриотизм, позорное клеймо спецпоселенцев? Где тут логика и здравый смысл?  Нельзя  обойти  молчанием  и  то,  каким безнравствен­ным  способом  обставлялось  возвращение советских немцев  на Родину.

Впервые я узнал об этом в конце 50-х годов, когда обнаружилось, что мой дядя по отцу – Константин Александрович с семьей, живший до войны   в Запорожской области и пропавшей для нас без вести, вдруг объявился в Таджикистане, на Исфаринских угольных шахтах.

Тогда, в 1941 году их не успели вывезти в Сибирь, и они оказались в оккупации. Гитлеровцы депортировали их в Германию, а после войны уже  по воле Сталина семья очутилась в Таджикистане. Все это узналось, когда мы увиделись после двенадцатилетней разлуки!

Боже мой! Как дядя  ругал  всех  и  вся,  и  в  первую очередь себя за то,       что поддался обману, поверил “этим советским”,  будто их отвезут домой,   на старое место жительства, на Украину, в Верхне-Рогачикский район, село Николаевку, в колхоз “Роте Фане”. Как не дрогнуть было сердцу при мысли ступить ногами на землю, где родился и жил,  вернуться  к  небогатой,  но размеренной  деревенской  жизни,  к колхоз­ной кузнице, где колдовал  он         у жаркого горна!

А что сделали? Ни слова не говоря, заперли снаружи вагоны, про­везли мимо Украины, через всю Россию, Среднюю Азию, доставили в Таджикистан и посадили на спецучет.

– Нет, теперь пусть мне золотого теленка пообещают, больше ни одному советскому не поверю! Никогда себе не прощу обмана!  Как ребенка обвели вокруг пальца! Ладно уж  я  четырех дочерей и Артура в неволю привез. Хорошо, хоть Бертгольд там остался!

Дяди Константина давно уже нет в живых: подвело его натружен­ное сердце кузнеца и горечь обмана. Немногое он тогда поведал. Кто знал, что когда-нибудь об этом можно будет не только открыто расска­зать, но даже напечатать?

Более подробно о том, как все выглядело в реальной повседневно­сти, рассказал мне Адам Адамович Крекер, слесарь КПП треста Чуйпромстрой (Киргизия). Их семья жила в Запорожской области, когда летом 1941 года пришли немецкие оккупанты.

–   Знаете, немцы под властью немцев – это вопрос, которым тоже надо бы кому-нибудь заняться, – сказал он. – Ошибаются те, кто думает, что бросились наши немцы им в объятия! Ничего подобного! Отнеслись настороженно, недружелюбно, а кое-где и враждебно. Не по душе нашему крестьянину пришлась их наглая категоричность и высокомерие. Удивляла жестокость, в том числе и к нам, “фольксдой­че”, как они нас называли.

Летом 1943 года, когда по выражению Адама Адамовича, оккупан­там “крепко дали в зад”, местных немцев насильно (!) собрали и вывезли с родных мест в Германию. Уезжать никто не хотел, но сопро­тивляться было не только бесполезно, а и смертельно опасно.

О жестокости оккупантов по отношению к нашим немцам я слышал и раньше. Коллега по давнишней работе в школе Василий Адамович Финько, воевавший на юге Украины, рассказывал о немецкой коло­нии под Одессой, которую гитлеровцы танками сравняли с землей вместе с жителями за то,  что они отказались ехать в Германию.

После войны депортированная в Германию семья Крекеров оказа­лась в советской зоне оккупации.

– Кто хочет на Родину, пишите заявление, – говорили политработ­ники всем советским, попавшим в Германию, в том числе и немцам из СССР. – Всем обещаем спокойную жизнь в своих родных местах!

Написали. С радостью уезжали из чуждой им Германии. Предвку­шали скорое возвращение к нормальной жизни в родные села, в поки­нутые дома. Но как только пересекли границу, отношение к ним сразу изменилось. Там им выдавали тушенку, хлеб, продукты, позволяли свободно выходить на остановках, передвигаться по поезду. Теперь неделями не давали ровно ничего. Любезное обращение сменилось молчанием. Двери вагонов заперли снаружи, повезли неведомо куда и везли долго.

Конец сентября – начало октября были холодными и сырыми, а в вагонах не было печек. Сэкономленные до границы припасы пришли к концу, а того, что иногда выдавали, явно не хватало. Дизентерия, другие болезни начали косить людей. Каждая большая остановка пре­вращалась в похороны. Хоронили умерших, где и как придется. Ба­бушку наспех закопали на какой-то станции прямо между путями.

Два месяца тащился поезд, пока, наконец, их вагон не отцепили на станции Николо-Колома в трехстах километрах севернее  Костромы. Ее жителей заранее известили, что из Германии к ним везут “настоя­щих” немцев. Посмотреть на них собралось немало людей. Мальчишки с палками пришли, чтобы “фашистов бить”.

Но увиденное их обескуражило.

– Это же обыкновенные люди! Такие же бедные, как и мы, – сделали они вывод и разошлись.

– Наш вагон – шесть семей, – продолжал Адам Адамович, – отвезли за 25 километров в колхоз, в котором было 19 домов, а все колхозное хозяйство состояло из 12 коров и 25 овец. И совершенно пустые закро­ма. Голодали страшенно! Единственным доступным продуктом была липовая кора, из которой готовилось все наше “меню”.

С весны восьмилетний Адам начал пасти скотину в счет сельхозна­лога. А он был немалый. Каждая семья, в том числе и переселенцы, должна была сдавать ежегодно по 100 яиц, 40 килограммов мяса и 10 килограммов шерсти. Откуда их мог взять переселенец, никого не касалось и не беспокоило.

– Сдавай или посадим! – короткий был разговор.

Только через 14 лет Адам снова увидел поезд: с комендантом Еро-фоновым – до сих пор помнит фамилию “благодетеля” – можно было говорить только с помощью “пол-литра”.

Другой мой собеседник Отто Эдуардович Барч – известный в стране спортсмен, неоднократный призер олимпийских игр – из того, после­военного времени мало что помнит:  было ему тогда всего пять лет. Но знает, что до 1943 года жили они в Одессе. Потом их насильно отпра­вили в Германию. После Победы возвратили тем же порядком домой, но привезли их не в Одессу, а в Удмуртию и выгрузили в снег в ста километрах от Ижевска      под надзор комендатуры.

– В 1957 году впервые выехали из леса, увидели городских людей. До этого мы находились на такой короткой привязи у коменданта, что сразу же, как только было снято ярмо спецучета, мы подались, куда глаза глядят. Попали в Актюбинск, потом в Среднюю Азию, в город Фрунзе.

По-разному складывалась судьба советских немцев в годы войны. Одних в 1941 году отправили в сибирскую ссылку, заперли в лагерях. Другие остались в родных местах, попали в оккупацию, были депор­тированы в Германию, но как ни кружила тех и других по свету судьба, финал оказался одинаков: все попали под власть спецкомендатуры в “местах не столь отдаленных”.

Зимним холодом, однако не без добрых, сострадательных сердец, встретила Сибирь обобранных до нитки, сломленных духом пересе­ленцев. Знали они – только работа может спасти их от голодной смерти и полной нищеты. Знали и другое: не бывать в военное время в тылу мужчинам, заберут их из обездоленных семей. И к этому новому испытанию женщины были морально готовы. Но никто и  предполо­жить не мог, что вслед за мужчинами будут мобилизованы также и женщины.

В конце 1942 года наряду с мужскими лагерями на стройках, лесо­разработках, в шахтах и рудниках появились поселения трудмобили-зованных немецких женщин, которых принудили оставить в новых, незнакомых местах своих малолетних, беззащитных детей и стари­ков-родителей. Оставить фактически на произвол судьбы, без еды, одежды,      под чужим, временным кровом. Не менее губительными были для них и условия физического существования. Они  мало чем отлича­лись от тех,          в которых находились мужчины.  На женщин  тоже  смот­рели  как  на “спецконтингент”,  который “обязан”, но “не имеет права”. Им говорили:

– Вы знаете, кто такие, откуда и для чего сюда присланы?  Вот и работайте!

В землянках, по воспоминаниям Розы Михайловны Киян, было сыро и холодно даже летом. Хозяйничали в них крысы, которые не давали покоя ни днем, ни ночью. То и дело в темноте раздавались испуганные крики женщин, разбуженных пробегающими по ним жи­вотными. Когда в их землянке умерла женщина, крысы отгрызли ей нос. Женщина эта была мобилизована вместе с двумя несовершенно­летними дочерьми, которым она отдавала почти всю свою еду, и умер­ла от истощения.

Начиная  с  января  1942 года  Роза Михайловна  работала  в  тресте Уралсевтяжстрой. Вместе с сотнями других немецких женщин строи­ла она   в Березниках магниевый завод и теплоэлектроцентраль. Все строительные профессии перепробовала. И не только она, поскольку кроме женщин, других рабочих на стройке фактически не было. Они были и бетонщиками и арматурщиками, и каменщиками, не говоря уже о штукатурах. Остановилась Роза Михайловна на специальности плотника-опалубщика. Топор, ножовка, молоток были ее постоянны­ми спутниками вплоть до 1948 года, пока не закончилось строительст­во.

– Кормили их по карточкам в столовой. Утром был суп с крапивой и в обед он же, да на “второе” – неизменная  затируха из черной муки.

В горле застревала, есть невозможно было. Вольнонаемным немного получше было. Они могли отоваривать карточки американским яич­ным порошком, крупами, иногда тушенкой, добавляя свое, домашнее. И они,        и мы с голоду не умирали, но есть хотелось постоянно. Все фактически держались только на 700 г хлеба.

– А как насчет режима?

– Наш лагерь из землянок-бараков не охранялся. Пробовали огра­дить нас деревянным забором, но мы его тотчас сжигали в барачных печках, благо топорами работать умели исправно. Проволочное ог­раждение с вышками и охраной было в мужском лагере в Соликамске. Но они там почти все вымерли. Оставшихся в живых в 1945 году перевели к нам, в Березники. Тоже в лагерь, но посвободнее им стало. Тогда и нам уже давали по карточкам немного побольше продуктов. Мы их немного подкармливали. Тайком, конечно.

– Извините, Роза Михайловна, за не совсем деликатный вопрос: несмотря на мужские профессии вы, надеюсь, не забыли о том, что все-таки являетесь женщинами?

– По правде говоря, об этом мало кто думал, хотя большинство среди нас было незамужних молодых девушек. И не до того было, и не для кого.

А выглядели мы просто ужасно! Тощие, бледные, с огрубев­шими от постоянного холода и ветра лицами. Руки грубые и тяжелые, как кувалды. Одеты в мужскую спецовку – бушлат или фуфайку, стеганные или парусиновые брюки. На ногах – безобразные парусино­вые ботинки на деревянной негнущейся подошве. И каждый день – двенадцать часов работы. “Вот и все кино!” – как у нас говорили.

– Забирали в трудармию женщин от 15 до 50 лет. Были у нас и такие,

у которых остались дома дети. У тети Лизы из нашей бригады дома, то есть там, куда их выслали из Крыма, на руках у матери осталось пятеро детей, наименьшему из которых было четыре года. Она и ждала писем и боялась их. И вот ей сообщили, что бабушка умерла, а дети остались совсем-совсем одни, пошли по людям собирать куски. Сколь­ко горьких слез пролила бедная женщина, даже заговариваться стала! Просилась домой, но до самого 1948 года ее так и не отпустили. Не знаю, собрала ли она когда-нибудь своих детей. Не знаю… Но видеть и слышать материнское горе не хватало сил!

Вместе с Розой Михайловной в разговоре участвует ее соседка по дому Мария Андреевна Функлер. Она тоже была в трудармии, работа­ла недалеко от Сызрани, на кирпичном заводе. Зимой. А летом, как только по Волге пойдут плоты, они на лесобирже вылавливали лес. Все делалось, конечно, вручную. Дедовским способом. Только не деды, а женщины делали работу, которая и не каждому мужчине под силу. Особенно вытаскивать баграми, канатами, а нередко и вручную брев­на из воды и вкатывать их на штабеля. Одно другого тяжелее, водой  напитавшиеся, скользкие бревна. А потом еще на машину их грузить надо было. И все время у воды или в воде, а сушиться негде. Одна печка на весь барак. Обвесят ее со всех сторон,  вонючие испарения по бараку расходятся.

–   Да и на кирпичном, – не дай Бог, как тяжело было! Вспомнить страшно: и в карьере, и на посадке, и даже на выгрузке из горячих печей работали наши женщины, – вспоминала Мария Андреевна. – Вот вы спрашивали Розу о питании. Мы тоже должны были, как будто, питаться по карточкам, но их никто не видел.  Обворовывали нас безбожно. Не суп, а водичка какая-то была! Да еще и без соли. Сколько нам хлеба полагалось – я даже сегодня не знаю. И все, конечно, мол­чали. Молодые были, пугливые, по-русски плохо говорили. А у нас даже постелей  не было. Валялись на нарах, как скотина… Как выжили – не знаю. Только в 1948 году оттуда вырвались.

Панорама женской доли будет полнее, если эти рассказы дополнить повествованием о тяжелой участи матери учителя из Латвии Андрея Андреевича Триппеля. Весной 1943 года его мама Анна Филимоновна по мобилизации была направлена в так называемый Джидсгрой, под

самую монгольскую границу на строительство и   эксплуатацию воль­фрамового рудника. Вся власть в этих гиблых таежных местах на реке Джида принадлежала  вездесущему  НКВД.  Кроме лагерей для полит­заключенных и уголовников никого ближе, чем за сто километров, не было.

Различие между “мобилизованными” немецкими женщинами и заключенными состояло лишь в одном:  вокруг их бараков не было проволочного заграждения. Все же остальное – одежда, еда, жилье, работа и обращение со стороны вольнонаемного персонала – были одинаковыми. Двенадцать часов тяжелейшего, каторжного труда за баланду и 600 г хлеба – были жестокой их повседневностью. Специаль­ность тоже была у всех одна: общие работы – лопата, кирка, лом и тачка.

С окончательно подорванным на добыче руды и без того слабым здоровьем Анну Филимоновну через год отправили на лесоразработ­ки,  где самой легкой работой была обрубка сучьев. Зимой – снег по колено, летом – всепроникающий гнус, от которого спасал, и то плохо, только туго натянутый на шее душный накомарник, и крепко завязан­ные рукава и шаровары. Весною 1945 года с сердцем у нее стало настолько плохо, что пришлось ей, сорокалетней, определить первую группу инвалидности и отпустить домой, к сыну, в Красноярский край. глубинный  Посеевский район, расположенный в 180 километрах на север от Красноярска.

– Не могу забыть об одном случае, о котором, вернувшись с проклятого Богом и людьми Джидстроя, рассказывала мама, – вспоминал  Андрей Андреевич. – Одна из “трудмобилизованных” женщин, уезжая из дома, взяла с собою шестнадцатилетнего сына, переодев его в жен­скую одежду. И там на лесоповале его убило упавшим деревом. Как казнила себя убитая горем женщина: зачем взяла с собою? Может быть, дома жив остался? Вместе с нею все навзрыд плакали… Да разве переживешь такое?

Так и жила. Анна Филимоновна, отбиваясь медицинскими справ­ками  от обязательного минимума   колхозных  трудодней  и   непосильно­го сельхозналога. А на жизнь начал зарабатывать, став в 17 лет учителем местной начальной школы, Андрей Андреевич, поступив­ший учиться заочно в педагогическое училище. Мог бы учить малы­шей и дальше, но проявил принципиальность – не написал донос, который требовали от него в районном НКВД.

– Ты об этом еще пожалеешь! – пригрозили там ему. И слово свое сдержали: его уволили с работы, исключили  из  комсомола  как  не оправдавшего доверия”. А главное – в течение трех лет, вплоть до 1953 года – не давали разрешения на поездку в город Канск на учебу. И только после кончины родного Отца всех советских народов он смог вернуться учителем в школу. Всесильные  Органы  непослушание  не  прощали  никому, а спецпоселенцу – тем более.

Почти десять лет спустя, в 1961 году, после переезда в Латвию, обратилась его мама в собес за пенсией по инвалидности, предъявила справку о том, что работала при Джидском управлении лагерей.

– За время заключения пенсию не выплачиваем, – заявили ей там.

– Что такое “трудмобилизованная” не знаем.

Пришлось Андрею Андреевичу окольными путями выходить на заместителя министра социального обеспечения республики, который “в порядке исключения” разрешил выплачивать матери пенсию в 20 рублей, которой она довольствовалась до конца жизни.

И это не единственный случай,  когда, увидев справку о трудовом стаже в годы войны со штампом какого-нибудь “лага”, нашим немцам отказывали  в назначении пенсии.

– У нас, в эстонской Валге, – рассказала Фрида Яковлевна Вольтер, – такой же случай был. В 1967 году в горсобес за назначением льготной пенсии обратилась многодетная мать Мария Бретгауер. Вместе с дру­гими документами она подала и справку о работе в трудовой армии. Инспектор бросила эту справку назад и в сердцах сказала:

– Что вы суете мне эту бумажку? Справка не считается, потому что вы были наказаны.

Мария оторопела от неожиданности, но все-таки нашлась:

– За что же мы были наказаны? – спросила она.

– Это вам лучше знать, – последовал грубый ответ.

Конечно, Мария Бретгауер льготную пенсию получила. Но оскор­бительный этот случай разошелся среди немецких жителей обоих Валг (эстонской и латышской), еще одним черным пятном отложившись в толще причиненных обид. Сейчас Бретгауеров в Валге уже нет. Не­сколько лет назад, как только представилась возможность, многодет­ная семья выехала в ФРГ. А молва об этом “нетипичном” случае там до сих пор живет. И до меня дошла.

Хорошо, если бывшему “трудармейцу” удается документально до­казать, “что он не верблюд”. Но нередко немецкие мужчины и женщи­ны не знают даже точного названия  ведомства и организации, где они работали.

А справок, как известно, никаких никому не выдавали, и трудовых книжек у них тоже не было. Все было засекречено в этом гигантском архипелаге ГУЛАГ! Им позволялось знать только номер почтового ящика. И больше ничего. Для  многих поэтому трагические годы “тру­довой армии” оказались потерянными даже с точки зрения обыкновен­ного рабочего стажа. Будто их и не было вовсе – этих страшных лет!

Фрида Яковлевна и сама была в “трудармии”. Ее – пятнадцатилет­нюю хрупкую девочку вместе со старшей сестрой Эльзой  мобилизова­ли летом 1943 года и до самого 1947 года  она работала на лесоповале в   Ивделе Свердловской области. Двухручная пила, топор, летом керосин, что­бы можно было протянуть пилу сквозь смолистый комель сосны или ели.

Норма – пять кубов на человека. И лес вокруг – это все, что видели они за четыре года своей девичьей жизни.

Только завербовавшись на рудники Макаинзолото удалось им вы­рвать-ся из ненавистного лесоповала. Но “хрен редьки не слаще” – здесь Фриде Яковлевне пришлось под землю спускаться. Не золото добы­вать, а средства к собственному существованию: ведь депортация и долгие годы “трудармии” лишили ее, как и всех немцев, буквально всего. Не было ни двора, ни кола, ни одежды, ни семьи. Ничего! И была спецкомендатура, которая пресекала любые попытки учиться, или даже выйти за пределы “спецпоселения”.

Сколько таких исковерканных женских судеб оставила после себя трудармия”, скольких женщин угробила физически, скольких обез­долила, остановила в духовном развитии, навсегда одарив трудом физическим, – только женщинам того поколения ведомо!

Конечно, чиновник с персональной пенсией в отставке скажет:

– Шла война, не до сантиментов было…

Это верно, но только отчасти. Почему же “сантиментов” этих были лишены только немецкие женщины и никто другой? И еще один не менее важный вопрос: неужели экономика страны  и  положение на фронте настолько зависели от труда немецких женщин, что их нельзя было оставить со своими детьми?

На эти вопросы нет вразумительного ответа, как и на многие дру­гие.

Да и некому его давать: “одних уж нет, а те далече…” Этими словами поэта можно обрисовать сегодняшнюю ситуацию в нашем обществе, открещи-вающемся от преступлений сталинизма. А память меж тем не дает успокоиться, требует выхода десятилетиями копив­шаяся материнская боль.

Боль эта не знает национальных границ. Одинаковая – немецкая, русская или киргизская, она держится на неодолимом инстинкте ма­теринской любви, питающей все живое. Власти не мобилизовывали матерей, имеющих детей до 3 лет. Исполнилось ребенку 3 года – мать забирали, полагая, очевидно, что ее дитя достаточно выросло, чтобы позаботиться о себе.

О том, в какие драматические сцены все это выливалось, рассказа­ла Гильда  Вильгельмовна  Браймайер  из города Фрунзе.   Ее  семья  была переселена из Крыма в Карасуйский район Джамбулской области. В начале 1942 года у них, как и повсюду, забрали в “трудармию” муж­чин, а через несколько месяцев очередь дошла и до женщин. В числе других, в район вызвали повесткой и ее, имевшую двухмесячного ребенка. Как ни  дока-зывала она в сельсовете, что это ошибка, предсе­датель был неумолим: раз вызывают, надо идти! А это 60 километров пешком по пыльной степной дороге. Ребенка несли поочередно. Два дня,  пока  не  добрались  до райисполкома. Ее, конечно, отпустили, но обратный путь занял три дня, полных усталости и страха.

Вторым заходом забрали женщин, у которых были дети, рассовав их      к кому и как попало. Гильде оставили шестерых. От трех до один­надцати лет. Без  еды,  раздетых и разутых.

– Дорога до самого Карасу, – рассказывала она, – была мокрая от слез. Минуты расставания с детьми невозможно передать. Сердце разрывалось при виде детских ручонок, ухватившихся за матерей. Последние объятия и поцелуи  у околицы аула,  истерический  плач  и  причитания, долгие прощальные взмахи рук… Расставались навсегда, ведь уходили женщины в полную неизвестность. Куда? На сколько забирают? Никто не знал. Нет, такое забыть невозможно! До сих пор, как живые, стоят они перед моими глазами! Через год забрали всех оставшихся женщин, даже тех, у кого были дети меньше трех лет. Гильду не тронули, младший у нее был грудным, а поскольку она все равно считалась “многодетной матерью”, ей добавили еще троих. Те­перь их стало девять, кроме своего. Как она жить будет, как их про­кормит, никто не думал: горе расставания поглотило все другие мысли и чувства.

Но случилось чудо. Через несколько дней женщины из этой партии вернулись домой. Они рассказали, что произошло. В Джамбуле вместе с сотнями других немецких женщин их посадили в вагоны, чтобы увезти от детей. Всю дорогу от Карасу не просыхали их глаза. Теперь же с прибли- жением роковой минуты, их чувства достигли верхнего предела. И когда паровоз дал гудок к отправлению, весь эшелон взор­вался громкими, в крик женскими рыданиями. И машинист не смог заставить себя тронуть с места состав. Все на перроне и на подводах, доставивших женщин до станции, оцепенели. Раздался еще один, более длинный сигнал паровоза, но и он потонул во всеобщем женском крике. Несколько женщин с плачем выпрыгнули из вагонов. Состав стоял. И последовала команда:  у кого маленькие дети, могут вернуться домой.  Не выдержало чье-то мужское сердце! Но и ответственность большую взял на себя человек.

Нередко мы недооцениваем силу материнской любви. Она и впрямь не видна в нашей семейной  повседневности,  перемежаемой детским непослушанием, шалостями и множеством других прегрешений. Но стоит только сложиться  ситуации экстремальной, эта сила брала верх даже над инстинктом самосохранения, оказывалась сильнее самой смерти.

С той же станции отправляли в трудовую армию мужчин и женщин из старых, с 20-х годов немецких сел Таласской долины Киргизии – Ленинполя и Орловки.

– Мы до Джамбула 80 километров пешком отшагали, – вспоминал Теодор Герхардович Герцен, орловский “летописец Пимен”. – Жен­щин в трудармию отвозили на подводах. Мужчин к тому времени, как их начали забирать, в селе уже не было. Рассказывали, что творилось перед сельсоветом в момент прощания. Навзрыд плакали все: и мате­ри, и дети, и провожающие старики. Говорят, было страшнее, чем на похоронах. Жена Якова Дика так и умерла на подводе, не пережив расставания с тремя своими детьми.

Были случаи и более драматичные. Об одном написала мне Елена Фердинандовна Рудер, инженер-программист из управления Киргизэнерго.

–  Мне мама рассказывала, какие ужасные сцены разыгрыва­лись во время отправки женщин в трудармию на станции Абакан, где мы жили после переселения из Энгельса, – писала она. – Вой стоял страшнейший! До самого момента отправления поезда матери не мог­ли оторваться от детей, а дети от матерей. Некоторые тут же бросались с детьми под колеса уже тронувшегося поезда. Для них расставание было страшнее смерти!

Написала Елена Фердинандовна и о своей тете Доре, переселенной в Красноярский край. У нее  было трое детей, и едва меньшему испол­нилось три года, как ее вслед за мужем в 1942 году забрали в трудовую армию. Дети остались на руках у ее старой бабушки. Бедствовали они, голодали ужасно. Заканчивалась война, а родителей к детям все не отпускали. И неизвестно было, когда отпустят. Бабушка заболела, и некому стало добывать даже нищенскую еду. Тем более, что наступил голодный послевоенный 1947 год. Тогда тетя Дора решила рискнуть и  на несколько дней приехать домой, чтобы увидеться с детьми и бабуш­кой, попытаться им хоть чем-нибудь помочь. Ее исчезновение из ба­рака было обнаружено, объявлен розыск и в скором времени прямо на глазах у детей и больной бабушки ее арестовали и увезли.

Состоялся “суд”. За “дезертирство с места поселения и работы” она была приговорена к 10 годам лишения свободы (как будто она была свободна!) и через несколько месяцев умерла.

В 1948 году лагеря для “трудмобилизованных” расформировали, а бывших узников поставили на “спецучет”. Из одних объятий НКВД они попали в другие того же всесильного ведомства. Из “трудмобили­зованных” автоматически превратились в “спецпоселенцев”. Выжив­шие члены семей начали воссоединяться. И здесь самое место рассказать, как складывалась жизнь детей и стариков, оставшихся без кормильцев.

Об этой стороне эпопеи советских немцев мало известно, а было в ней не меньше жертв, чем в “трудармии”. Беспомощные люди – дети и старики – были поставлены в такие условия, в которых выживали лишь чудом, благодаря помощи людей русской, казахской и других нацио­нальностей. Лучше, чем кто-нибудь другой, об этом могут рассказать немецкие дети той жестокой военной поры.

Андрей Андреевич Триппель, о котором упоминалось выше, в две­над-цать лет, после мобилизации матери остался совсем один. Летом работал в колхозе, а зимой прирабатывал, да еще и учился в школе. Никакой работы не гнушался. Матери в Джидстрой писал успокои­тельные письма, хотя приходилось ему ой как не сладко!

Эта история с благополучным концом. К сожалению, редкая. Ти­пичным было иное.

О своем отце Иване Кондратовиче Шице   рассказывает молодая учительница Люксембургской школы Киргизии Мария Ивановна Эдельман. Ему было одиннадцать лет, когда забрали в трудармию отца, вслед за ним пятнадцатилетнего брата. А через некоторое время, в том же 1942-ом от тифа умерла мать. Остался Иван за старшего в семье, а в ней еще четыре младших братиков и сестер – один другого меньше. И голод – тоже остался. Забрал он вскоре самого маленького, осталось у Ивана трое.  Надо было думать, как спасти их и свою собст­венную жизнь. Стал  работать в колхозе. Дали ему лошадей возить грузы. Управлялся, как мог. Младшие дома сидели, выйти не то что зимою, летом на улицу не могли: не в чем было. В буквальном смысле слова. С нетерпением ждали они вечера, когда Иван с работы придет, что-нибудь принесет из еды. Ему удавалось выпросить у бригадира горсть пшеницы, которую можно было поджарить на плите и съесть. Иногда ее было побольше, и тогда ее мололи на соседской ручной мельнице и  пекли лепешки  или  варили  затируху.

Осенью и зимой Иван добывал картошку и свеклу из мерзлой земли. Выслеживал волчьи лежки и сдавал в сельмаг выводок, если удавалось отогнать волчицу. За это можно было получить кое-что из одежды для себя  и для малышей. Осенью, когда подходила к концу уборка, дети собирали в поле “масак” – остатки пшеницы или гороха. Не раз плетка объездчика проходилась по их детским спинам. Не обходилось, конечно, без помощи и подсказки взрослых, соседей. На­встречу их нуждам нередко шли и в колхозе. Вместе удалось сохранить четыре детские жизни. А потом сам Иван подрос настолько, что в 17 лет женился, привел в сиротский дом такую же юную хозяйку, как и сам. Было это уже в 1948 году.

– Я считаю, что пережитое и совершенное моим отцом в детстве  – это жизненный подвиг, равный которому можно встретить, пожалуй, лишь в произведениях Джека Лондона, – заметила Мария Ивановна и продолжала: – Всю жизнь он посвятил работе в кузнице и воспитанию младших и своих детей. Сам имея только два класса образования, он добился, чтобы его дети выросли образованными людьми: старшая дочь Алиса закончила медицинское училище, сын Иван – Томский политехнический институт, я – Киргизский госуниверситет.

Эти – выжили. Умершие, как известно, ничего рассказать не могут. Но вот что вспомнила свидетельница трагедии Фрида Яковлевна Воль­тер о своем родственнике Андрее Петровиче Балле, семья которого была выслана в поселок Долской Актюбинской области, откуда до ближайшего города и железной дороги было около 120 километров. В том глухом казахском ауле разыгралась трагедия, жестокая даже по меркам того времени.

Как и других немецких мужчин, Андрея “мобилизовали” в трудо­вую армию, где он бедствовал и голодал на уральских лесозаготовках. В Долском осталась его жена и пятеро маленьких детей. Это спасло ее от «мобилизации» в трудармию, но не от голодной смерти. Когда все, что можно было променять из вещей на продукты, было реализовано, а в нищем колхозе за работу не выдавали абсолютно ничего, у нее, как и в семьях других немецких переселенцев в Долском, начался голод.

Первыми умерли трое младших. Пытаясь спасти оставшихся, мать стала отдавать им свою долю скудной еды. Ее опухшее от голода лицо, руки и ноги вызвали переполох у казахов. Решив, что это какая-то заразная болезнь, они силой заставили соседей отвезти ее за поселок, на «Пикет» – заброшенный дом без окон и дверей. А чтобы не занести заразу в аул, запретили относить ей воду и еду. Все попытки объяснить местным жителям, что это не болезнь, а следствие голода, были бесполезными.

В это время совершенно случайно из лагеря приехал ее муж, Андрей, “сактированный” по болезни, также весь опухший от голода, с потрес-кавшейся кожей ног, откуда постоянно сочилась жидкость. Его попытка пройти к умирающей жене была встречена кольями. Он попросил местного учителя объяснить своим односельчанам суть дела. Но акса­калы были непреклонны. Более того, они пригрозили изгнать из села и Андрея.Тогда он поковылял в Актюбинск, чтобы пожаловаться на варвар­ство местных жителей, которые обрекли его жену на верную гибель. Но когда с обещанием разобраться в происходящем он вернулся в аул, ее с каждым днем слабеющий голос, звавший на помощь, уже затих. Поняв, что женщина умерла, казахи сняли охрану “Пикета”. Они не ошиблись: она была мертва. Теперь никто не давал Андрею лопату, чтобы ее похоронить. Не давали и немцы: боялись расправы. И все-та­ки ночью кто-то из соседних подростков тайком доставил ему две лопаты. Вдвоем они отвезли на тележке труп подальше от “Пикета” и закопали в степи.

Через несколько месяцев Андрея снова забрали в “трудармию”,  и двое его детей остались совсем одни. Соседка из переселенцев не могла взять их к себе, потому что ее семья была на грани смерти. Предостав­ленные себе, дети пробивались, как могли: летом ели степных чере­пах, весною питались сусликами, которых можно было изгнать из нор водою, осенью собирали колосья на стерне. Частенько зерно у них отнимали и отправляли его на убогую колхозную птицеферму. Зимою, одетые в лохмотья,  ходили  они по  редким  в этих местах  русским  селам  просить подаяния. Одни  их оскорбительно выгоняли, другие жалели. Мальчишки били, обзывая “фрицами”. Голод заставил  их  быстро  нау­читься  говорить  по-русски, чтобы никто не узнал, что они немцы, а по-казахски просить милостыню   они уже научились.

Такой была участь советских немцев в “новых районах”, отведен­ных Сталиным и его кликой на бесконечных азиатских просторах. Такова была цена “государственной помощи”, которую им в Указе обещали “оказать”.

Но это были только цветочки. Ягодки – горькие, ядовитые, взращенные в бесконечных садах ГУЛАГа, – ожидали де­портированные семьи в начале 1942 года, когда “по мобилизации” через военкоматы мужчин отправили в советские   концентрационные  лагеря. За  высокие  колючие  заборы, под надзор вооруженной охраны и конвойных собак.

 

МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

“Трудармия”  для  немецких  мужчин  и  женщин  –  это  был  способ заключения в концентрационные лагеря невиновных людей без со­блюдения элементарных юридических процедур с целью изоляции их от общества как” потенциально возможных пособников врага”. Тот же, что и при депорта-   ции, метод наказания за гипотетическое, реаль­но  не  существующее “преступление”.

Но видимость “законности” соблюдалась: вместо ареста – “мобили­зация” через   райвоенкоматы,   вместо   приговоров  суда  –  Постановление Государственного Совета Обороны “О мобилизации граждан для рабо­ты в промышленности”, вместо фактического определения “заключен­ный” – термин “трудомобилизованный такой-то”. В обращении к нам звучало благородное слово “товарищ” и  в “зоне” создавались даже партийные и комсомольские организации.

На деле же – это были типовые лагеря для особо опасных преступ­ников: три ряда колючей проволоки, вышки с вооруженной охраной, мощные лампы освещения, прожектора. Рельсовый перезвон часовых в ночи, бегающие по проволоке сторожевые собаки. И строжайший лагерный режим. Изуверские детали его: ежевечерние поверки, пред­праздничные “шмоны” – обыски личных вещей в поисках “орудий убийств”, остриженные под нуль головы. Подъем, развод на работу, конвой с винтовками наперевес и традиционное предупреждение: “Шаг влево, шаг вправо – стреляю без предупреждения!”

Вот что в действительности представляла собой “трудовая армия”, в которой до сих пор “не могут” разобраться в коридорах московских департаментов: за внешним камуфляжем они никак не хотят увидеть ее реальную репрессивную сущность, равную той, которая окружала “по всем правилам” осужденных “врагов народа”, официально при­знанных жертвами сталинизма. Немцы среди них “не числятся”, по­скольку формально их никто не судил  и приговоров не выносил. Следовательно, говорят, и  реабили-тировать их не за что. Ведь ни в чем не виноваты они… Вот какую абракадабру придумали тогда для не­мцев в “мозговом центре” НКВД!

Попытаемся проникнуть “внутрь” этого замкнутого, “хитрого” кру­га, чтобы устами вышедших живыми из этого ада, показать, что в действи-тельности происходило за трехрядными проволочными за­граждениями и цепью конвойных штыков. Ничто не должно было выйти оттуда во внешний мир. Все делалось – и до сих пор делается для того, чтобы замолчать существование смертных лагерей для честных и ни в чем неповинных советских людей неугодной властям нацио­нальности.

“Режим, “творчески” перенесенный на нас из лагерей для особо опасных преступников, выполнял важную задачу подавления челове­ческого достоинства, месть “политически неблагонадежному спецкон­тингенту”, в обиходе начальства  и  вохровцев именуемому – “немчура”, фрицы, “фашисты”. Наши мучители знали, какие моральные муки доставляют невинным людям, и делали сие с поистине садистским удовольствием.

Но и это было далеко еще не все. Даже по сравнению с лагерями для заключенных,  скудное   питание  в  которых  хоть  как-то, но  все-таки поддерживало животное существование невольников, в наших лаге­рях все было устроено так, чтобы люди полностью оказались за рам­ками биологической жизни, проще говоря – скорее передохли.

Если  вы  спросите,  какой  период  из  пятилетней  жизни  узников “трудовых” лагерей был самым тяжелым, то услышите однозначный ответ: годы 1942-ой и первая половина 1943-го. Бесконечно долгие полтора года, на которое падает основное число погубленных с по­мощью голода человеческих жизней. Не только в лагерях Бакалстроя НКВД СССР, где около 100 тысяч немцев строили Челябинский ме­таллургический комбинат и сходные с ним  объекты  Главпромстроя  НКВД,  но и в так называемых “контрагентских” лагерях НКВД,  кото­рые  были  созданы  при  шахтах, рудниках, на лесоразработках, желез­нодорожных стройках и других объектах, всего в 25 ответвлениях ГУЛАГа в разных районах страны. Управлялся этот гибельный про­цесс одной рукой – рукой НКВД, от которого зависело жить нам или не жить.

С каждым  месяцем  1942-го года питание  в лагерях Бакалстроя становилось все хуже: хлеб выпекали с какими-то примесями, от чего он больше напоминал кусок глины. В “супе” не было ничего, кроме одной-двух крошек брюквы или турнепса. О жирах и мясе до середины 1943 года никто даже не помышлял. Рыба в супе присутствовала лишь в виде запаха, иногда – пары маленьких косточек. Это с поправкой на немецкий акцент называли словом “палянта” (баланда).

Хотелось бы мне хоть одним глазком заглянуть в архивы, увидеть нормы нашего питания в те гибельные полтора года: по сколько грам­мов на каждого нам причиталось. Не говоря уже о том,  сколько этих граммов попадало в котел     ввиду “неимения в наличии”. Узнать, на самом ли деле массовая гибель “трудмобилизованных” во всех лагерях, а не только в нашем, была вызвана объективными причинами – пол­ным отсутствием продовольствия?

Сомневаюсь и ставлю, хотя и жестокий, но справедливый вопрос: почему же в таком случае не погибали от голода десятками и сотнями тысяч вольнонаемные и уголовники, хотя и им, конечно, приходилось нелегко?

Это ведь тоже факты объективные, от которых никуда не уйти!

На Бакалстрое голодной смертью умер примерно каждый третий, в других лагерях – не меньше. Были и такие места, где из нескольких тысяч “трудмобилизованных” в живых оставались единицы. Об одном из таких лагерей рассказал Иван Адамович Нагель, который живет в настоящее время в городе Фрунзе.

Глубокой осенью 1942 года после окончания строительства желез­ной дороги Ульяновск-Свияжск 25 тысяч немцев распределили по разным лагерям. Большинство попало на шахты Воркуты. Их группу под конвоем доставили в Молотовскую область, в район станции По­ловинка. Контингент, в котором он состоял, относился, судя по всему, к ведомству ГУЛАГа, занимающемуся железнодорожным строитель­ством. Их задачей было тогда – построить лежневую дорогу до створа сооружаемой в 25 километрах гидроэлектростанции.

Об устройстве хотя бы приблизительно сносного жилья ведомство никогда не заботилось. Так было на строительстве железной дороги Котлас- Воркута, и на стройке, с которой они прибыли после того, как к ноябрьским праздникам по проложенным рельсам пошли первые поезда. Там они жили, кто как мог: в палатках, шалашах, землянках, продвигаясь вслед за готовыми участками пути. Но это было летом.

Не изменили своей традиции управленцы из НКВД и в данном случае: всю зиму строители жили в палатках, в которых, несмотря на три железные печки, стоял адский холод. Спали на голых нарах, сделанных из зеленых, свежесрубленных жердей, сосульки от которых свисали до самого пола. Спать было невозможно, даже если на ноги поверх чуней натягивали рукава фуфайки и крепко завязывали на подбородке уши от шапки. Ночи напролет сидели у печек, спали кое-как, если, конечно, удавалось занять там местечко.

Известно, ни верхнюю, ни нижнюю одежду не снимали, в бане не мылись. Развели вшей, которые ползали прямо поверху в поисках “свежих” жертв. Ни днем, ни ночью не было от них покоя. Люди смертельно голодали, умирали, как выразился Иван Адамович, “пач­ками”.

К весне 1943 года из 2 тысяч немцев осталось 600, и то к работе совершенно непригодных. Одни были истощены до предела, других свалила цинга и пеллагра. С каждым днем количество умерших уве­личивалось: людей косил авитаминозный понос. Подняться на ноги никто уже не мог, а неработающим больше 600 г хлеба выдавать не полагалось. Круг замкнулся.

Прокладка лежневки остановилась, задерживалось строительство ГЭС. Тогда из управления, а говорили, что будто бы даже из самой Москвы, прибыла комиссия, чтобы разобраться во всем на месте.

– Что вы нас мучаете? Лучше расстреляйте на месте сразу, если вам нужно от нас избавиться! – загудели узники этого лесного лагеря смерти, дневной рацион которых состоял, кроме хлеба, из “супа”, на приготовление порции которого полагалось 17 г овощей.

Чтобы не кормить задарма непригодных к работе, истощенных людей,   их “сактировали”, как водилось в некоторых лагерях, и отпу­стили домой, в Сибирь и Казахстан, к семьям или родственникам, выдав на дорогу “сухой паек” из расчета 400 г хлеба в сутки – норма такая была для “этапируемых” – и несколько небольших рыбин.

Некоторые из отъезжающих, съев сразу все на месте, скончались, не добравшись даже до железной дороги. Многие умерли в неимоверно затянувшейся поездке, часть безвестно пропала. В лагере осталось только четыре  тракториста,  которые  должны  были – как только тро­нется лед – столкнуть в речку незахороненные трупы: больше чем полторы тысячи их свезено было за зиму к берегу. Ее название за полгода так и не мог узнать Иван Адамович по причине “военной тайны”.

– Позже говорили, – добавил он к своему рассказу, – что парнишка откуда-то из немецких сел под Омском добрался все-таки до своей станции, встретил там ошарашенного его видом деда-односельчанина, попросился подъехать до села, где жила его мать. Дед уложил его на сани, довез, остановился перед домом, крикнул матери:

– Иди, возьми своего сына!

Удивленная, испуганная и обрадовавшаяся мать взяла его, невесо­мого   на руки и унесла в дом, будто ребенка. Откормила  и  через два месяца его снова забрали.

Казалось бы, в контрагентских лагерях положение “трудмобилизо-ванных” немцев должно быть лучше, чем в тех лагерях НКВД, где в “зоне”    и за нею царствовал один всемогущий жрец – винтовка. Ведь они получали одинаковую с вольнонаемными рабочую карточку, ели не из котелка, а в столовой из настоящих чашек. И все-таки массами умирали от истощения и болезней.

Секрет был прост, вольные отоваривали карточки “сухим пайком”,  иногда получали кое-что дополнительно, имели подсобное хозяйство, огород, старые запасы. Они могли заработать ведро картошки, бухан­ку  хлеба на стороне. В конце концов, могли обменять на продукты вещи, что многие и делали, спасая семью и себя от голодной смерти.

Всего этого были лишены “трудармейцы”, наглухо запертые в своих лагерях.

К тому же лагеря, как правило, располагались в такой глухомани, что  они  годами  не  видели других людей,  кроме  своих и  вохровцев,  их охранявших. И ставился этот “контингент” на самые тяжелые работы. Лесоповал, земляные работы, шахты, рудники, строительство – это был их удел и их судьба. Ветер, дождь, мороз, снег, пурга, таежный гнус были их повседневными спутниками, отнимавшими последние силы. Это уже как    бы и не люди были, а обезличенный “спецконтин­гент”, “рабсила”, с    которой не положено было считаться.

На такие размышления вывел меня рассказ Якова Павловича Вельмса     из киргизского села Сокулук, в пятьдесят лет ставшего инвалидом.

В тресте Кизелшахтстрой, ведомстве, под которым он вместе с тысячами других   “трудмобилизованных”  пребывал в лагерях  и  работал  на лесозаготовках, ежедневный путь до лесосеки составлял от пяти о семи километров. Идти надо было по проторенной в глубоком снегу узкой тропинке. В ранней предутренней темноте, след в  след за мест­ным старожилом-десятником. Нередко тропинка пролегала по болоту, и неосторожный шаг в сторону заканчивался трагически для тех, кто не мог одолеть дорогу, обессилел в пути, покачнулся от слабости, хотел присесть     в стороне или свалился  рядом  с тропою. Еще чаще,  лишив­шись сил, оставались замерзать. Их поднимали, пытались тащить под руки,  сами с трудом передвигая ноги, рискуя в любой момент прова­литься в болотную бездну.

– Оставьте меня здесь, я немного отдохну и догоню вас… – просил своих земляков несчастный затухающим голосом и опускался прямо в снег. -Идите, я вас догоню…

Возиться было некогда, сопровождающий подгонял и каждый торо­пился, чтобы до рассвета добраться  до делянки, успеть выполнить дневную норму – восемь фестметров на человека – и до полуночи вернуться назад. “Без выполненной нормы из леса – ни на шаг!”  Таким было железное требование начальника.

– Умри, но норму дай! – звучало оно в лагере. И давали – ценой жизни. На обратном пути надо было еще захватить окоченевшего, покрытого снегом солагерника, да помочь двигаться тем, кого вконец оставили силы.

– На санях в то место не добраться было, – грустно рассказывал Яков Павлович, – а в лагерь можно было вернуться только в “полном соста­ве”. Живыми или мертвыми – неважно. Главное, чтобы “все” верну­лись. Часами, бывало, стояли мы перед воротами в ночной темноте. Уставшие, голодные, до костей промерзшие с дороги. Просили, умо­ляли впустить. Нет, нельзя, ищите недостающих! Вот и тащили на себе полумертвых и покойников.

В этой связи мне вспомнился рассказ Эльзы Яковлевны Комник, проживающей в эстонской Валге. Будучи в трудармии на лесоразра­ботках     в Свердловской области слышала она о том, как расправлялись с теми мужчинами из немцев, которые не могли выполнить норму. Летом в соседнем лагере одного связали по рукам и ногам и раздетого оставили на ночь в лесу на расправу комарам. Распухшего до неузна­ваемости, в ссадинах и кровоподтеках на лице и теле от безуспешного катания по траве, его нашли, забившегося в кусты, где он пытался найти спасение от несметного числа бурых лесных кровопийцев.

Смерти никакого удивления и переполоха в лагере не вызывали. Они          стали обыденностью. Не более того. Умирали десятками, сотня­ми, тысячами. Зимой покойников свозили к берегу реки, а весною вместе с заготовленными для сплава бревнами сбрасывали в речной поток, который уносил их вниз по течению. Об этом рассказывали не только бывшие “трудмобилизованные”, но и дети, и внуки тех, кого нет уже в живых. Слушал я их и думал: нет, не о “случайностях” идет здесь речь. Сотни тысяч немцев умерло голодной смертью в лагерях НКВД, но ни одной могилы, ни одного кладбища вы нигде не найдете. В большинстве случаев даже не укажут, где было место “братского”,  сотнями в одной яме,  захоронения.

На мой взгляд, это один из закономерных результатов того пре­ступно-равнодушного отношения к человеку, которое внедрил в со­знание нашего общества Сталин. Под “мудрым” руководством Великого Вождя мы  напрочь забыли, что Человек – это величайшая из всех существующих ценностей.    Не просто “живой организм”, а непов­торимая личность! Позабыли, что преднамеренное, насильственное уничтожение человека – тягчайшее из преступлений! Мы привыкли к бесчеловечности, и годы Великой Отечественной войны на фронте и в тылу закрепили эту привычку. Сегодня, оглядываясь назад, понима­ешь, что не наша то вина, что иначе быть не могло. Индустриализация, чудовищная коллективизация, организованный голод, “обострение классовой борьбы” в годы ежовщины и позже, в годы бериевщины, войны, сопровождавшиеся борьбой с собственными народами… “Лю­бой ценой!” взять высоту на поле боя, если даже половина “личного состава” (нелюдей!) останется на ее склонах. “Любой ценой!” постро­ить железную дорогу или завод, когда эта цена могла бы быть мини­мальной, надо было только в два раза лучше кормить в два раза меньшее число людей…

У народов мира во все времена с должным вниманием и заботой относятся к ушедшему из жизни человеку. Общечеловеческая мораль не допускает кощунственного отношения к покойнику как к обыкно­венной, рядовой  “вещи”. Смерть – одно из священных таинств мира. Человек и после смерти своей остается ни с чем не сравнимой ценно­стью. Он продолжает жить в памяти потому, что был человеком! Не следовать этому важнейшему из принципов общечеловеческой мора­ли, традициям народов кощунственно и преступно! А сколько на на­шей памяти таких кощунств!   Немцы-трудармейцы, без вины виноватые уже в том, что родились от немецких родителей, сбрасыва­лись в ямы и реки, как мусор, в те страшные годы. Тысячи – тысячи! – павших на поле боя солдат наступавшей Советской Армии остались лежать непохороненными в брянских, смоленских лесах, в Северной Карелии и даже в Ленинградской области? Все это явления одного порядка, глубинные причины которых  идут от извращенной сталинской “морали”…

Сегодня люди, не знающие, к счастью, голода, спрашивают: неу­жели человек без еды умирает так скоро? Неужели в течение трех-четырех недель, получая 600 г хлеба в день, из цветущего, здорового он может превратиться   в скелет? И даже умереть?

Утверждаю: да, может! Если его заставить половину суток физиче­ски трудиться. Если к этому добавить зимний холод. Да еще мораль­ный гнет, вызванный неслыханной несправедливостью. Достаточно один раз не поесть, и человек начинает меняться буквально на глазах. Это можно сравнить с костром: как только перестанешь подбрасывать в него дрова, он и гаснет.  Так же угасает и человеческая жизнь.

Люди в лагерях таяли, сгорали, как спички. От недавно еще весе­лых, здоровых мужчин и парней оставались только тени. Дольше всех держались те, у кого кое-что оставалось в сидорах, кто был потеплее одет и обут, кому полегче досталась работа. Коренные сибирские и казахстанские немцы были оснащены лучше депортированных. У них, к всеобщей зависти, водились изрядные куски толстого, в четыре паль­ца, белого, с розовыми прожилками сала, на ногах были плотно ска­танные валенки и дубленые темные полушубки. Впрочем все это с первым “шмоном” перешло в руки охраны.

Голод, холод и одиннадцать часов интенсивной работы под неиз­менным и вездесущим “давай-давай!”,  вдохновленным пинком сапога, неумолимо делали свое дело. Люди уже не могли выполнять норму и автоматически переводились  на  второй  и  первый  котел – тот  же  “пус­той”  суп,  но соответственно уже 600 г или 400 г хлеба. Что было началом конца. Полное изнеможение. Голод. Смерть.

Первыми умирали самые рослые и сильные: мизерные нормы пи­тания не могли обеспечить жизнедеятельность могучего организма. Они – как ломовая лошадь – работали и ели за двоих. Это соотношение было нарушено, и они уже не могли даже заработать себе третий котел, скатывались на второй, а затем и на роковые 400 г. На них было особенно страшно смотреть. Не поддающиеся худению части тела казались непропорционально большими  по сравнению со всем осталь­ным. Огромная худая голова на длинной, тонкой шее, узкие, как у ребенка, маленькие плечи и  длинные-длинные ноги. Одежда висела на исхудавшем теле, как на деревянном каркасе чучела.      Вся эта не­естественная “конструкция” с трудом передвигалась, слегка раскачиваясь,  готовая  свалиться в голодном обмороке.

За ними в первые же месяцы лагерной жизни ушли люди интелли­гентного труда – учителя, музыканты, инженеры, научные работники, ценные специалисты. Их участь была особенно трагична. У этих людей не было рабочих специальностей, они ничего по-настоящему не умели делать из  того, что от них требовалось.

Их ставили на самые тяжелые работы, нередко умышленно, чтобы вдобавок ко всему еще поиздеваться над “фрицевскими белоручками”.      Мне приходилось видеть их за этой работой. В некогда элегантных пальто     с шалевым воротником, в шляпах и совсем не зимней обуви стояли они с лопатами в руках, окружив тачку или носилки, переми­наясь с ноги на ногу, не зная, с какого конца начать, ожидая, кто первым возьмется за ледяной лом, чтобы неумело тюкнуть им в мерз­лую землю. Были в их числе и люди поумелее, но непривычка к физическому труду, неспособность быстро приноровиться к новой ра­боте, к новому образу жизни привели к тому, что большинство из них даже при желании не могло выполнить рассчитанные   на здорового и умелого работника производственные нормы. Они сразу   сели на “смер­тный” паек.

Так в первые же месяцы “трудовой армии” фактически предумыш­ленно была вырублена почти вся немецкая интеллигенция – и та, которая выросла на местной народной почве немецкой автономии, и та, которая происходила от дворянских и разночинских отпрысков в обеих российских столицах.

600 г хлеба, второй котел – это было начало конца. Сначала с человека предательски сползали штаны, и он становился тонким и стройным, как в юности. С тела исчезало все, без чего организм еще может продлить свое существование – последние признаки жира, а затем и мышцы. Человек съедал самого себя, пока не оставались толь­ко истощенная кожа и кости. Но это еще не конец. Конец становится очевиден, когда наливается водою лицо, до блеска натягивается на нем бледная, без кровинки кожа, не по-человечески толстыми становятся ноги. Начало разложения белка. А главное – человека покидает жела­ние бороться за жизнь и даже есть.

Это уже не только не работник, но и не жилец. Если не убрать его вовремя из барака, то он умрет прямо на нарах. Возможны  “злоупотреб­ления” с принадлежащей ему пайкой хлеба. Поэтому их, смертни­ков, помещали в специальные бараки, официально именуемые  ОПП – “оздоровительно-профилактическими пунктами”, а в лагерном наре­чии – “райскими воротами”. Ясно куда – на тот свет, в рай. Пекло было здесь, в лагере.

Может быть, кое-кому и удалось бы вернуться снова в бригаду (что иногда тоже случалось), если бы их не сажали на те же 600 г хлеба и “суп”.   С той лишь разницей, что этот кусочек делили на маленькие части и вручали три раза в день.

Яков Христианович Раль, одно время работавший на хлеборезке 7-го стройотряда Бакалстроя, вспоминал, как непросто было сделать 600 паек    (по числу “доходяг”), чтобы тонкие ломтики не распались или не остались   на лезвии ножа. Приходилось каждый раз мочить нож в воде иначе не отрезать было тонкий кусочек от глинистой, рыхлой  булки.

Запущенный сверху лагерный конвейер смерти работал безостановочно, переправляя в мир иной все новые сотни и тысячи жертв.

На  моих глазах увядал бывший, говорили, главный инженер Сталинского металлургического завода. Он выделялся в толпе – высокий, стройный, лет пятидесяти мужчина с аристократическим профилем, носивший очки в массивной роговой оправе. Я приметил его еще в вагоне по дороге из Акмолинска. Он стеснительно держался в стороне, страшно мерз и голодал. Видимо, не смог запастись в дорогу достаточ­ным запасом  продуктов и стыдился, когда его приглашали к общему тогда еще столу. Голод, хотя и      с трудом, но все-таки брал верх над его привычками и воспитанием. Так же молча, не ожидая подмоги, копал он и грузил глину в вагонетки, которые я    с напарником откатывал к карьерному подъемнику. Силы все больше покидали его, все чаще останавливался он, опираясь о сырую, холодную стену забоя. Садить­ся во время работы не дозволялось. Через некоторое время он исчез из карьера. Последний раз я видел его в лагере поникшим, жалким, страшно исхудавшим, тяжело передвигавшим толстые, опухшие ноги. От прежнего лица остался только аристократический нос и очки. Не дожил он, видимо, даже до весны того злополучного 1942 года.

В поисках спасения еще недавно совсем здоровые и сильные муж­чины обращались в лагерную медсанчасть. Подобно тому, как некогда единственным убежищем для гонимых и страждущих были церков­ные храмы, так в лагере была медсанчасть. Но по неписанным лагер­ным законам для освобождения от работы бралось во внимание только одно – высокая температура. Истощение, признаки голодных болезней – цинга и пеллагра – для этого не подходили. А на градуснике – естест­венно, было не выше, а ниже нормы: упадок сил… Слишком много таких было в стройотряде, чтобы освобождать от работы. Завод должен работать, давать кирпич. “Любой ценой!”

Теперь, много лет спустя  я спрашиваю себя: а что спасло тебя самого   от голодной смерти, которая буквально витала над нами? Став­лю этот  вопрос  своим  выжившим  65-летним  сверстникам.  “Жизне­стойкость молодого организма, – думают многие из них. – Умерли не только здоровяки и интеллигенты, через ОПП  ушли  и  те, кому было немногим за сорок”.

Я согласен с ними, но думаю, что свою роль сыграли также и вездесущие случайности, именуемые простым и  ясным словом  «везение».

Мне повезло, что в феврале 1942 года попал я не на центральную стройку, где еще не было ни двора, ни кола, а на кирпичный завод, где от уголовников нам достались не только проволочное ограждение и вышки, но и готовые бараки – надежная крыша над головой. Да и завод как бы тяжело в нем ни работалось, это все-таки не земляные, не бетонные, не монтажные работы, и тем более не каменный карьер.

Везло мне и на хороших людей. Хотя то же самое могут сказать и многие другие. Не знаю уж, как оно получилось, но сдружился я в бригаде, а потом и на нарах с железнодорожным инженером – строи­телем из Закавказья, человеком раза в два меня старше, Бюделем. Немецкой была у него только фамилия, от отца наследованная, кото­рый тоже только наполовину немцем был. Но этого оказалось доста­точно, чтобы “мобилизовать” его в трудармию, а вернее – в концлагерь.

Говорил он с сильнейшим грузинским акцентом и весь из себя походил на потомственного грузина: нос крючком, крупные выпуклые глаза, мясистые, сочные губы, привыкшие говорить только по-грузин­ски. Даже несколько месяцев спустя, став полудоходягой, он продол­жал живо жестикулировать, помогая руками выразить мысли.

– Слушай, скажи мне, пожалуйста, зачем я здесь? Разве я виноват, что мой отец был немец? Нет, я еще раз напишу Сталину. Он мой земляк, он должен понять грузина!

Мне нравились его эмоциональные тирады, выразительные, чисто грузинские жесты, и, склонный к заимствованию, я незаметно для себя стал подражать ему в разговоре. На этой почве мы и подружились. Относился он ко мне, как к сыну, покрикивал на меня и читал длинные наставления.Это был человек сильнейшей воли и внутренней дисциплины. Суп он ел обязательно ложкой, хотя его можно было просто пить. Ел размеренно, не  спеша, смакуя каждую ложку и кладя в рот по малень­кому ломтику хлеба. Пайку у него хватало воли разделить на три части и  не съесть “досрочно”. Котелок солидного размера, кусочек хлеба  он  располагал  на носовом платочке, который специально носил с собою. Словом, не к месту аккуратный, воспитанный был человек, чем, надо сказать, нередко     вызывал улыбки у моих деревенских соплеменников.

Мы вместе работали в глиняном карьере. “Нужны” были знания не ниже инженерных для того, чтобы наращивать рельсы на подкатных путях к забоям. Правда, путейцами мы только числились. Стоило нам присесть после окончания очередного ремонта, как нас тут же отправ­ляли на какой-нибудь новый “прорыв”: погрузку глины или откатку груженных вагонеток.

Время шло, и я видел, как постепенно стали блекнуть и отекать его щеки, потух огонек в глазах. В вешалку для одежды превратилось костлявое тело,  а голова, одетая в неизменную буденовку, еле держа­лась на отощавшей шее. Все больше и больше становился он похожим на лагерного доходягу: стриженная костлявая голова, необычайно большие оттопыренные уши, тонкая шея, сплюснутое от худобы тело.На лице – ничего, кроме запавших глаз и большого костлявого носа. И это обтянуто синевато бледной, почти прозрачной кожей.

Но ему дико и неожиданно повезло. Узнав, кто он по профессии, в сопровождении персонального конвоира отправили его в заводоуправление  и поручили срочно спроектировать, а затем и подвести желез­нодорожный путь к строящемуся рядом со старым новому кирпичному заводу. Из барака он исчез, пообещав забрать меня в свою бригаду, как только построят дорогу.

Так оно и вышло. Железнодорожная ветка строилась испытанными приемами “давай-давай” и “любой ценой”. А когда она была готова, Бюдель вытребовал меня к себе для роли бригадира путейцев, благо еще в довоенное время я немного научился этому делу, подрабатывая летом на путевых ремонтных работах.

Обычно смерть человека  называют преждевременной  случайно­стью,  но  в тех лагерных условиях все было наоборот: случайностью была сохраненная жизнь. Мы с Бюделем выжили оба. Благодаря слу­чайности.

Но все это случилось потом, весною злопамятного 1942 года. А до этого  я промышлял еду, как только мог. Менял на пайку хлеба месяч­ную норму махорки, которую нам исправно выдавали по “гуманному” лагерному уставу. Я не успел еще к тому времени стать курящим, но видел, как мучились без курева мужчины. Уж если дома они не смогли бросить курить, то в лагере –  и подавно. Говорили, что  курево  помогало  от тоски  и  даже голода,  и ценилось очень дорого. На подпольном лагерном рынке спичечная коробка табака стоила 15 рублей. Иногда, помню, одна цигарка доходила до десяти. За “бычком” – недокуренной до конца самокруткой – заранее занимали очередь.

Тяжело, конечно, было человеку расставаться с пайкой хлеба, но я давал за нее вполне божескую плату – целую пачку махорки. Поэтому и остановки за клиентами не было. Им  курево помогало. Но оно и губило, так как драгоценную пайку хлеба приходилось отдавать не­сколько раз в месяц. А  это ускоряло и так быстро наступающий конец. Я видел, с какой болью расставался человек с сокровенным кусоч­ком хлеба, как дрожали его руки    и какая глубокая тоска стояла в его глазах. Я брал положенное в рассрочку, хотя понимал, что теряю желанную возможность почувствовать сытость в желудке. Но что та­кое сытость, даже собственная, по сравнению с тем голодным взглядом…

Ночью, после поверки и отбоя вместе с десятками других голодных стоял я у кухни, надеясь попасть туда для мытья котлов, в которых можно было найти кое-какие остатки еды. Все внимание было устрем­лено на входную дверь, и как только она открывалась, мы бросались в надежде попасть в пахнущую едой кухню. Иногда везло. Думаю, потому, что выделялся высоким ростом и особой худобой. Возможно жалость вызывал мой совсем еще юный возраст: мне только-только минуло восемнадцать.

Несколько раз таким же способом я попадал даже в святая святых голодного лагеря – хлеборезку. Туда проникнуть – было все равно, что верблюду пролезть через игольное ушко.

Если на кухню брали несколько человек, то здесь больше одного не требовалось. И то – не каждый день. До сих пор не пойму, то ли от лени это делали повара и хлеборезы, то ли из жалости к погибающим людям. Тогда  об этом не думали: для нас, счастливчиков, это было великим благодеянием!

С хлеборезкой в первый раз мне просто повезло, а потом мне ска­зали:

– Приходи и завтра, будешь помогать!

Видимо, заметили, что боязно и стыдно мне было съесть слишком много хлеба. Да и не резал я его, а пришпиливал деревянными палоч­ками довески. А за лишним кусочком для еды надо было дотянуться до стола. Я боялся: вдруг пристыдят, да еще и выгонят вдобавок. А так, если есть понемногу,   то, глядишь, подольше можно будет задержать­ся, рассуждал я.

Мой расчет оказался верным лишь отчасти.

– Хороший ты парень, но не один такой голодный! –  через несколько дней сказали мне, дав с собой небольшой кусочек хлеба. Но и этому я был несказанно рад.

А еще был у меня довольно приличный вельветовый черный пид­жак. Его, как самое большое богатство, вместе со светлосиним  ватным одеялом дала мне в неведомую дорогу мать. Не ошиблась она: и то и другое сослужило мне верную, спасительную службу.

Предложил я пиджачок одному из служителей кухни. Клюнул, согласился взять. Дал мне полный котелок крупных головок от рыбы – кеты. Мало, конечно, дал, мог бы дать и больше. Ну, да бог с ним!

Главное было продержаться, пока генацвале Бюдель к себе заберет. А с пиджака какой толк? – думал я про себя.

Важно было теперь с наибольшей пользой употребить добычу. Что­бы ничего не пропало, все до капельки впрок пошло. Я видел, как это делают другие, да и сам, без них догадался бы: надо варить головы до тех пор, пока полностью не размягчаться кости. Побольше налить воды, пусть выкипает, тогда и навар и мясо будет отменными!

И действительно, вышло целых три великолепных праздничных обеда! Ничего не осталось от голов, за исключением белых, твердых как камень, рыбьих глаз. Помню, ел и мысленно бесконечно благода­рил мать и ту неизвестную женщину, которой пиджачок вместе с одеялом принадлежал.

Случилось это в 1939 году. Спасалась она у нас от повальных арестов, которые проходили в немецких селах на юге Украины. Впол­голоса рассказывала матери о том, что в их деревне Эбенфельд  Старо-Кермечикского района одного за другим увезли сначала всех учителей семилетней немецкой школы (а детей стали учить по-украински), потом за одну ночь забрали всех мужчин немецкой национальности – сразу больше ста человек. С двух сторон села начинали облаву, всех с постелей подняли. Тихо, организованно. Будто кур в мешок покидали. Проснулись утром соседи – украинцы, а в домах рядом – одни только плачущие дети, да овдовевшие за одну ночь женщины. Лишь директор школы скрылся, заранее, видимо, узнав о предстоящих арестах. Наша гостья была его женой и пережидала у нас лихую годину. Потом исчезла куда-то, а вещи остались. Ждали, когда она появится вновь, но так и не дождались. Вот теперь пиджачок кормил меня…

Помню, как мы, лагерные затворники, с нетерпением ждали весны и лета, связывая с ними возможность отогреться после бесконечной морозной зимы. С детской какой-то наивностью надеялись на то, что можно будет поживиться чем-то подножным, растительным. Все-таки лето же, не зима! Сотни голодных глаз постоянно шарили под ногами и по сторонам в поисках съестного. Все тщетно! Весна затягивалась, прошли апрель и май, но даже трава, как следует, не проросла. Да и что среди нее можно было найти? Даже наша маленькая бригада путейцев, работавшая за “зоной” под охраной конвоиров, не могла ничем воспользоваться. Нигде ничего не было, а к вольным нельзя было отойти, да и не с чем. Для обмена ни у кого ничего не осталось.

Но еще больше боялись мы предстоящей зимы, которая для многих могла стать последней. Было ясно: еще одну такую зиму нам не пере­жить.    А впереди ничего обнадеживающего не было. Никакого просве­та. Питание становилось все хуже и хуже, отношение конвоя, лагерного персонала, вольнонаемных – грубее и жестче. Другого мы и не ждали: на огромных пространствах юга страны Красная Армия откатывалась к предгорьям Кавказа и к нижней Волге. Тревожно было за себя, за всех нас, за страну.

Что будет со всеми? По всему видно было: наша судьба и дела на фронте слиты в один роковой клубок.

Десятки тысяч человек буквально загнали в угол: колючая прово­лока      и солдатские штыки наглухо отгородили нас от остального мира.

Там не полагалась заработная плата, не дозволялось иметь деньги,     получать переводы, дабы никто из нас не мог вступить в “преступные     связи с вольнонаемными”. Почта не принимала посылки. Даже письма      мои приходили наполовину затушеванными цензурой: никто не должен    был знать, что творило НКВД в своих “особых” лагерях.

Как усталому, загнанному зверю нам оставили один  лишь выход -медленную и верную гибель. Ее обеспечивал даже самый высокий третий котел, не говоря уж о втором и первом. Гарантией такого исхода была вся система физического и морального угнетения, созданного для “трудмобилизованных” немцев. Система травли, инквизиции, пала­чества.

Время тянулось бесконечно долго и тягостно, ибо в сознании было связано с постоянным желанием есть. Его невозможно было превоз­мочь. Душа каждого орала, вопила, требовала еды. Еды, и еще раз еды!!!

К осени 1942 года лагерь представлял собой тягостное зрелище, он вымер     в переносном и вымирал в буквальном смысле слова. Над ним нависла гробовая тишина. Ни у кого уже не оставалось ни сил, ни желания даже говорить друг с другом. Если о чем и говорили, то о еде и только о еде. Воцарился кладбищенский, полный покой. Каждый новый день утверждал нас в беспощадной ясности: все надежды на изменение к лучшему бесполезны, положение безнадежно, впереди всех нас поджидает смерть.

Покой этот нарушался лишь перезвоном часовых на вышках: де­скать    не сплю, верно служу Родине! Да окриками часовых: “Стой, кто идет!” при смене караула. Здоровые, сильные мужчины бдительно охраняли немцев.   Не тех, конечно, что зверствовали на оккупирован­ной советской земле. Те были пока недосягаемы. Охраняли нас, при­численных к врагам народа, поставленных вне закона и общества, отверженных советских немцев.

Подталкивая штыками, вели они нас на Голгофу по приговору Понтия Пилата, что восседал во дворце Ирода Великого.

Верно писал в своем отзыве на одну из телевизионных передач киргизской студии на немецком языке Траугот Кунц из села Сокулук, бывший узник Бакалстроя: “О какой трудармии вы говорите? Зачем обманываете людей? Это был такой же, как и у фашистов, концлагерь. Хотя  в нем не было крематория, но было ОПП…” И я не могу с ним не согласиться. Правда, в лагерях Бакалстроя погибла только примерно одна треть людей, но моральные пытки были еще ужаснее, ибо исхо­дили не от врагов, а от своей собственной власти.

Жизнь наша была дешевле навоза. Она не стоила ровно ничего. Разве   что клочка бумаги, стоимостью в одну копейку для составления акта. Но       я сомневаюсь даже в этом. Думаю, вряд ли такой акт вообще составлялся.

Единственный, кто за что-то отвечал, был дежурный по вахте. И то его волновали не люди, как таковые, а абстрактное “нали­чие”. Ему полагалось лично убедиться, что вывозятся из “зоны”, ска­жем, 100 трупов, а не 90, и все они действительно трупы. Для этого с них снимали одежду. Раздевали донага. Остальное его не касалось.

И не касалось никого: слишком просто и легко нашу жизнь отнимали.

Вряд ли за массовую гибель вверенных им  трудмобилизованных ответственность – юридическую, административную или даже моральную – несли начальники стройотрядов. Или начальники строи­тельства генералы Комаровский, а позже Раппопорт. Они партбилетами своими отвечали лишь за одно: своевременный ввод в эксплуатацию строящихся объектов. “Любой ценой”. О людях речь не шла: они имели дело с “контингентом”.

Что касается Раппопорта, то у него, бывшего начальника строи­тельства Беломоро-Балтийского канала, был большой опыт по части “рационального” использования подневольной “рабсилы”.

Думаю, не ошибусь в своем предположении, если скажу, что на Бакалстрое ставка с самого начала делалась на массовую гибель лю­дей. Потому их и было завезено с избытком. Там, где мог справиться один физически крепкий человек, ставили двух голодных, которые через некоторое время от истощения умирали. Не беда: в запасе был еще и третий. Пока умерли трое, стройка продвинулась вперед. Какой ценой? Неважно.

Не волновало их и полное отсутствие техники. До начала монтаж­ных работ все делалось только вручную. Как сто и как тысячу лет назад: лопатой, ломом, киркой и тачкой. Ибо ничего не стоило так дешево, как жизнь “трудмобилизованного” немца. Репрессированно­го, заключенного за колючую проволоку и мощные лагерные ворота.

В этом, а не только в трудностях того действительно сложного времени была причина всех причин. Невольно напрашивался вывод, что не только темпы строительства, но и “естественная убыль” людей были критериями, по которым оценивалась деятельность системы Ба­калстроя НКВД СССР.

По слухам, которые несмотря на строгую изоляцию и цензуру писем, все-таки проникали в стройотряд, в других лагерях Бакалстроя и других уральских городах людей погибало еще больше. С тревогой в голосе рассказывали, что в лагере Рудбакалстроя (и это подтвердили в недавней беседе бывший там Егор Егорович Штумф) в 1942 – начале 1943 года умирало ежедневно по 50-60 человек. В Тавде и Красно­турьинске, где находились немцы – мужчины, вывезенные еще летом 1941 года с Украины, Крыма и отчасти Кавказа, не осталось к этому времени трудоспособных вообще: одни скончались от голода, других «сактировали по болезни» и отправили к семьям на их новые, после депортации места жительства – в Сибирь и Казахстан (где после того, как они немного поправились, их снова вернули в “трудармию”).

Приведу несколько примеров, которые позволяют хотя бы приблизи-тельно представить те поистине танталовы муки, которые испытали на себе несчастные люди, попавшие в двойной – физический и мораль­ный – гнет, не зная за собой абсолютно никакой вины.

Эммануил Герхардович Герцен, дошедший, как говорится, “до руч­ки”   на кирпичном заводе в Потанино, был после расформирования 4-го строй-отряда переведен осенью 1942 года на центральную стройку, пополнив  собой огромную армию “доходяг” 1-го стройотряда. А место немцев в  Пота-нинском лагере заняли пленные румыны, Это были “первые ласточки” того “специфического контингента” на Бакалстрое. Позже, с весны 1943 года начали поступать и немецкие военноплен­ные. Еще позже – репатрииро-ванные советские солдаты и офицеры, побывавшие в немецком плену.      Они заполнили катастрофически по­редевшие ряды “трудомобилизованных” советских немцев.

В 1-м стройотряде Эммануилу Герхардовичу сразу же повезло. Удалось ему как-то раздобыть самые настоящие картофельные очист­ки, и, чтобы они стали более съедобными, он положил их на плитку, в бараке. Но раздалась команда на вечернюю поверку, и все отправи­лись на построение. А когда вернулись, в бараке стояла гарь. Очистки сгорели. Вдобавок Эммануила отправили на 20 суток в штрафную бригаду. К известному в лагере деспоту – бригадиру из бывших уголов­ников Киршу.

Штрафной барак охранялся дополнительно и ночью никого не вы­пус-кали. Поэтому у выхода стояла бочка, содержимое которой должен был выносить спящий рядом с нею новичок. Это было и унизительно, так как   сил у него оставалось с каждым днем все меньше: бригада считалась “слабосильной”, работала по лагерному хозяйству и больше чем 600 г     хлеба никто получать не мог.

Выдержал Эммануил Герхардович только 13 дней. Чувствуя, что приходит конец, он отправился с утра в санчасть – последнюю надежду спасти жизнь. Ноги не шли. Не было сил, чтобы оторвать их от земли и сделать хотя бы один шаг вперед. И он, нагнувшись, руками пере­ставлял свои непослушные ноги. Три шага, еще три шага… Почти целый день понадобился ему, чтобы пересечь территорию стройотряда и добраться, наконец, до медпункта.

– Полная дистрофия, цинга, тро­фические язвы, – заключил врач Лозингер.

Такой набор болезней позволял ему направить Герцена в стацио­нар.

– Это была не больница, а настоящий Освенцим: людей там не было, были только тени. Плоские, они почти не выделялись на нарах. Мало кто из них двигался. У многих уже не было сил даже есть, – заметил он. Все лечение состояло в том, что кроме 600 г хлеба и “супа”, пола­галось еще крошечная порция гороха и верхних зеленых листьев ква­шеной капусты.

Все разговоры между “доходягами” вращались, главным образом, вокруг еды. Вспоминали, что и как в их семьях готовили, каких и сколько продуктов брали. Иногда горько шутили, переходя на русский язык.

– Турак я пыль: дома просил фарить суп пошиже, теперь кохта приету, скашу пабе – “фари суп, штоп лошка стоял!”

– Я котелок с сопой перу, путу тома черес окошко суп получать.

– Не сапуть конфоира с сопой фзять…

Но и эти редкие штуки разбивались о жестокую реальность:

–  Турак, кута ты поетешь? У нас теперь нету тома…

–  Почему нету? Лагерь – наш ротной том…

– А са “Химстрой” не хочешь? Там всем ротной том путет…          Десять дней  “лечился” Эммануил Герхардович в стационаре: тех,      кто за это время не умер, выписывали в бригаду “легкого труда”. Он не   умер. Выжил девятнадцатилетний недавний спортсмен. Но еще четы­ре месяца “кантовался” на 600 г хлеба в бригаде “слабосильных”, находясь    где-то посередине между жизнью и смертью.

Она ходила вокруг нас, мы каждодневно чувствовали ее холодное дыхание. Каждый раз, ложась спать, надо было благодарить судьбу за то,   что сегодня еще жив. Завтра тебя могут отправить в такое место и на такую работу, что или не сдюжит организм, или тебя уничтожит случайность, или не выдержат нервы, и ты пойдешь сам навстречу смерти.

Тому свидетельством еще один рассказ. Принадлежит он Егору Егоровичу Штумфу, работавшему в лагерях 32-го лесозаготовитель­ного района, поставлявшего лес Рудбакалстрою, где создавалась же­лезорудная база для будущего металлургического завода в Челябинске.

В конце 1942 года на Урале стояли необычно суровые даже для этих мест морозы. В один из дней, когда термометр показывал за пятьдесят, к лесобирже был подан состав из 80 полувагонов (кому другому они нужны в такую погоду!). Их надо было срочно загрузить лесом: желез­ная дорога ждать не любит. Бревна были толстые и очень тяжелые. Каждое с помощью веревок и десятков рук по наклонным лагам с превеликим трудом вкатыва-лось наверх, пока, наконец, достигнув борта и перевалив за него, с громом не падало вниз, с силой раскачивая вагон.

– Вильст нихт геен, да бляйб дох штеен, – да гоп! – задавал ритм про-стуженным голосом стоящий на узком борту полувагона человек. Он соединял усилия десятков рук, передвигающих бревно снизу и тянущих его за перехлестнутые веревки по другую сторону вагона. – Вильст нихт геен, да бляйб дох штеен, – да гоп!

И так – бревно за бревном, бревно – за бревном.

Прошла ночь, наступил новый день, а работа все продолжалась. Смены  не было и быть не могло: на погрузке работал весь лагерь – 630 человек. Их покидали последние силы. Мороз свободно пробирался сквозь стеганные на пакле брюки и бушлаты, огненный ветер до бе­лизны обжигал лицо. Ноги намертво примерзали к пакляным чуням, подшитым подошвами из грубых автомобильных скатов. Немилосер­дно стыли почти голые руки. Люди замерзали: голодное тело работа не греет.

Начальство исходило криком, конвоиры прикладами и ногами под­нимали тех, кто еще мог встать. Одетые во фронтовые полушубки и солдатские серые валенки, не расставаясь с оружием, ходили они вокруг костров, со всех сторон оцепив грузовую площадку. Подойти к ним никто не смел: еще издали его встречали ощетинившаяся штыком винтовка и окрик:

– Назад, стрелять буду!

Почти сутки продолжалась адовая работа. За 23 часа было погру­жено 5 тысяч тонн леса. Состав ушел в положенный срок, а на лесобирже осталось 26 трупов. Обморозились почти все. На следующий день на развод вышло, многие с помощью палок, 380 человек. В неко­торых бригадах осталось по пять-восемь трудоспособных.

Несколько трупов уехало с бревнами в вагонах. Это были останки тех, кто стоял на борту и не смог в момент падения бревна удержаться на вконец замерзших и негнущихся ногах. Их придавило бревнами, сдвинуть которые уже ни у кого не было сил.

Да и зачем? Все равно, где умирать…

Опираясь на палку, вышел на развод и Егор Егорович. Он отморо­зил ноги, но еще не знал, что уже началась гангрена. Санчасти в лагере не было, и он сам отрезал себе почерневший, бесчувственный палец ноги. От полной ампутации ног или неминуемой смерти его спас хи­рург из своих, “трудомо-билизованных”, занятый на общих работах. Он оперировал прямо в бараке при помощи бритвы, огня и одеколона. Я видел эти ноги: до самых колен на них нет живого места. Не один он сидел тогда на больничных 600 г, прово-жая на тот свет друзей по несчастью.

И так было повсюду. Не только в лагерях Бакалстроя. Казалось, весь мир отвернулся от нас, будто от прокаженных. Везде, на каждом шагу нас окру-жали каторжный труд, издевательства, голод,  запроволочная смерть.

Живое описание нечеловеческих условий жизни наших немцев на строительстве железной дороги Котлас-Воркута я нашел в работах моего нового знакомого из Фрунзе Антона Антоновича Кноля, пенси­онера, Инте-реснейшего человека. Исключая годы “трудармии” и вре­мя, необходимое  для добывания хлеба насущного, он провел за письменным столом. С ручкой в руках. Начиная с 16-ти своих довоен­ных лет пишет он повести и рассказы. Написал – сначала на немецком, а потом на русском – тысячи страниц текста. И ни одной не смог опубликовать. Никому его “писанина” не была нужна. Многое сжег, а часть попала в мои руки. Уверяю – они достойны внимания.

Здесь я хочу привести две выдержки из его повести “Котласская история. Отец”, написанной по свежим следам в послевоенные годы.

Но прежде – короткое пояснение.

В феврале 1942 года его отца, Антона “большого” (он был выше двух метров ростом) или “Егорыча”, как его еще называли, вместе с двумя братьями и зятем Егором по “мобилизации” направили в район Котла­са строить железную дорогу. И – все они, за исключением Егора, вместе с тысячами других наших немцев, остались в той северной архангельской земле.

Виденное лично и рассказанное Егором Паулем он описал в своей повести. Приведу эпизод, который дает представление о том, в каких условиях сооружалась железная дорога Котлас-Воркута.

“…Земля промерзла на большую глубину и на выемке грунта мож­но было работать только сообща. Сначала жгли негодные автомобиль­ные покрышки, разный хлам, дрова. Затем на оттаявшем месте в земле выкапывали яму и на глубине полутора-двух метров, где заканчивал­ся мерзлый грунт, делали подкоп. А сверху мужики, став в один ряд, плечом к плечу, плоскими, до остроты наточенными ломами, били в одно и то же место до тех пор, пока   не появлялась трещина, и глыба в несколько кубометров не обваливалась вниз. Ее разбивали на мелкие части и тачками отвозили по доске туда, где начиналась насыпь.

Таким способом удавалось иногда выработать по пять кубометров на человека в смену и получить 800 г хлеба.

Но когда выемка для будущего полотна подходила к концу и требова­лось снимать грунт небольшой толщиной, работа почти не двига­лась с места: от ломов отскакивали только маленькие кусочки земли. Так было в случаях, когда надо было начинать работу на новой выем­ке. В ход снова шли костры, которые надо было поддерживать день и ночь, добывая в лесу дрова.

Иногда на объекте появлялся начальник строительства Бове.

– Ну, как, орлы, идут дела?

– Да плохо, Данила Григорьевич! Сами видите: земля сильно про­мерзла и ее с большим трудом удается выбирать. Нормы очень боль­шие!

– Э, Егорыч, как тебе не стыдно! Посмотри на себя, бригадир, мужчина двухметрового роста, а говоришь: “нормы большие”, “не справимся”. Да я вижу, вы даром хлеб хотите есть!

–  Никто этого не хочет. Ослабели мы сильно. Поймите нас, товарищ начальник!

– Но и вы нас тоже поймите: не можем мы вас даром кормить. Работайте!”

Не правда ли, примечательный эпизод описан в повести Антона Кноля? Ясно видно: не людьми, а рабочим скотом считал начальник подчиненных ему работников, знал, никуда им, немцам, не деться, под конвоем живут. За полкило хлеба все тут костьми лягут.

Чем не Некрасовская “Железная дорога”:

Прямо дороженька: насыпи узкие,

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то все косточки русские…

 

 

Только на этот раз не русские, а российско-немецкие. Сходство такое, словно о нас писал великий русский поэт:

 

Мы надрывались под зноем, под холодом,

С вечно согнутой спиной,

Жили в землянках, боролися с голодом,

Мерзли и мокли, болели цингой…

 

Будто не о крепостной, невольничьей России, а о наших сороковых годах повествует певец российского горя! Сто лет с той поры прошло, а принудительный, каторжный труд остался. И дорогу строили так же: лопатой, тачкой, киркой. И умирали от того же тысячами.

Приведу еще одну выдержку из повести Антона Кноля:

“…Егор сразу же начал разыскивать тестя. И вскоре это ему уда­лось. Он находился в “слабосильной команде”:

– Здравствуй, отец!

– Что тебе от меня нужно? – кое-как выдавил из себя тесть.

– Да вы что, меня не узнаете? Егор я.

– Какой Егор? Егор…

– Да как же? Зять я ваш. Егор Пауль!

– А Егорка, это ты? Плохо мне, сынок. Очень плохо.

– Я принес немного хлеба и сала.

– Егорка, надо на всех поровну разделить. Видишь, эти люди тоже есть хотят, не один я. Отдай им все…

– Ладно, отец, поднимитесь маленько… Сейчас я вам помогу…

– Не надо, сынок. Все… Я уже не жилец… Пришла моя кончина…- с трудом выдавил из себя Антон Большой.

– Нет, я спасу вас! Вот, – Егор откусил кусочек от хлеба и от сала и положил тестю в рот. – Ешьте!

Отец закашлялся, и драгоценные крошки разлетелись по сторонам. Тут же десяток наблюдавших за ними людей, сбивая друг друга с ног, что-то мыча, кинулись за этими крошками.

– Люди, что вы делаете?

Егор достал перочинный нож и разрезал хлеб и сало на маленькие кусочки. Протягивая костлявые руки и чавкая цинготными ртами, люди навалились на Егора.

– Мне! Мне!

Егор стряхнул с себя десяток скелетов, собрал в руки кусочки хлеба и сала и стал класть их каждому в рот. Они с жадностью жевали, причмокивая, как грудные младенцы.

Он подошел к тестю, чтобы еще раз попытаться покормить его. Но было уже поздно. Антон – совсем небольшой – лежал на спине с широко открытыми, глубоко запавшими глазами, полными печали и слез…”

Только два эпизода из рукописной повести Антона Кноля о Котла­се, рядом с которым можно поставить, наверное, только Колыму. Расстояние – 8 часовых поясов, а порядки были одни и те же. Один почерк, одна изощренная садистская рука отправляла в мир иной тысячи, сотни тысяч, миллионы живых людей. Это по ее мановению уходило через “райские ворота” ОПП бесчисленное количество немец­ких “доходяг”, которые оказались по другую, роковую сторону жизни, проведенную через каждый из бессчетных лагерей НКВД. Для них, будто это было в блокадном Ленинграде, не нашлось спасительных граммов продовольствия, чтобы сохранить жизни чьих-то отцов, му­жей, братьев и просто людей.

Мне неведомо, где хоронили трупы из нашего 4-го стройотряда, хотя видел, как их вывозили из лагеря на санях, и вахтер, пересчиты­вая, протыкал каждого для большей верности (чтобы живой не убе­жал) железным штырем. Что касается центральных лагерей, то о пустыре, находившемся за заводскими корпусами, мне рассказывали многие. Когда в 1945 году я проезжал по этим местам в сторону стан­ции Баландино, мне показали березовый лес, в котором зимою 42-43-го громоздились штабеля трупов, свезенные из всех близлежащих лагерей Бакалстроя.

По весне их сбрасывали в огромные ямы на пустыре, через который теперь пролегала дорога. Стоило отойти на несколько метров в сторо­ну, как земля начинала “дышать” под ногами, будто на болоте.

Уже тогда, в 1945 году кругом зазеленела трава и не видно было признаков захоронений. Никто и теперь не подозревает, что десятки тысяч погубленных душ ушли через этот чистый березовый лес в безвестность.

Как совсем недавно рассказывала Герта Владимировна Факанкина, жительница Металлургического района Челябинска, одна из ини­циаторов движения за увековечение памяти мучеников лагерей Бакалстроя, площадь массовых захоронений – грандиозных людских могильников – в этом месте занимает целых 8 гектаров. Еще не так давно там был пустырь. Но после того, как несколько лет назад здесь начали ловить черепах, которые поселились в бывших могилах, и захоронение нарушилось, подсобное хозяйство распахало пустырь под посевы. По сей день лемехи плугов выбрасывыают наружу людские кости. Кощунство стало обыденным.

Но хоронили умерших лагерников не только на поле у березовой рощи.   В первую зиму 1942 года их окоченевшие тела свозили в район, распо-ложенный за Доменстроем. Недалеко оттуда находился 9-й стройотряд, состоявший из “доходяг”, которых тоже свозили из других лагерей Бакалстроя на “легкий труд”.

Основной работой этих истощенных донельзя людей было рытье ям    для захоронения собственных и привозных покойников. Складировать в роще их стали только следующей зимой. Сегодня зарывали одних, завтра других, а через несколько дней – позавчерашних могильщиков. Иногда в      те ямы, которые они сами выдалбливали в кристально мерз­лой, неподдаю-щейся земле.

Это был универсальный конвейер, смысл и назначение которого состоял  в том, что люди закапывают сами себя. В нескончаемом потоке труп родного брата узнать было невозможно: голод отнял у людей индивидуальные черты, превратив в одинаково голые черепа и неот­личимые друг от друга кости скелетов. Разными были только номера на привязанных к ногам фанерных бирках, взятые из тех самых фор­муляров с оттисками пальцев, которые не так давно заполнялись по­койниками под веселые шутки остряков.

Сил у могильщиков было мало, и они откровенно халтурили. А весною, когда пригревало солнце, мелко выкопанные и плохо засы­панные траншеи заполнялись водой, тела всплывали наверх, и всю работу приходилось начинать сначала.

Летом 1943 года, когда была задута доменная печь, через эти места пролегала насыпь эстакады, с которой на человеческий могильник огнен- ным потоком вылились первые тысячи тонн шлака. На этот раз строители комбината были захоронены надежно!

– Вот так. А вы пишите: “Надо поставить памятник погибшим строителям комбината!” Где его ставить? Все следы тщательно скры­ты, – такими словами закончил свой рассказ о 9-м, “специального назначения” стройотряде Яков Христианович Раль, пенсионер из го­рода Фрунзе.

Он был в 7-м стройотряде художником, а в 9-м его нередко посыла­ли для написания патриотических лозунгов во славу Партии, Прави­тельства и Великого Сталина. Эти лозунги осеняли последний путь невинных жертв изуверской системы геноцида.

Истинную же славу им, нашим вождям, пропел в своей повести Антон Кноль. Мне кажется, нелишним будет привести из нее еще одну небольшую цитату.

“…Слабосильная команда (“СК”) редела с каждым днем. Утром к бывшим складам, где мы жили, подъезжал трактор “ЧТЗ” с длинными санями, изготовленными самими “доходягами”. Спецкоманда из чис­ла СК, полу-чившая усиленный паек, спускалась вниз, где в нечелове­ческих условиях жили и умирали люди.

– Ну, есть у вас “наши”, застывшие? – подходили к нарам и спраши­вали “похоронщики”. Им молча показывали на нары, где вперемежку лежали до предела ослабевшие и уже мертвые тела. Те стягивали их с нар, брали их      за ноги и за руки, а иногда и просто волоком тащили по ступенькам наверх. Иногда прихватывали еще теплых, чуть живых, но уже находящихся “на грани” и тоже волокли к саням. Стаскивали там с них одежду, которую бросали в общую кучу, а тела грузили на сани, как бревна, навалом.

– Больше нет у вас дохлых?

– Нет, завтра приезжайте. Еще будут.

Нагруженные покойниками сани с могильщиками наверху, доез­жали       до больших общих ям и умерших закапывали, как скотину”.

Думаю, под истинностью этих сцен, подпишется каждый трудармеец и каждый политический узник общего их дома – ГУЛАГа.

Груды жертв! Холмы скелетов!

Заслуженным памятником вождям была бы гора черепов загублен­ных ими людей. Это был бы новый “Апофеоз”,  достойный  бериевщины и    эпохи сталинизма.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Нравится(0)Не нравится(0)