Исмаил БАЙЧОРОВ

 

ЗА ПОЛНУЮ ПРАВДУ

Воспоминания

 

Мне семьдесят лет. Я ровесник Октября. Вместе с народом пережил страшные трагедии в период культа личности, радовался победам. Я внес свою лепту в Победу над фашистской Германией. Хотя и являюсь инвалидом Великой Отечественной Войны, всю сознательную жизнь трудился честно, тружусь и в настоящее время, будучи рабочим ПМК-59 в г. Карачаевске Карачаево-Черкесской автономной области.

С 1940 г. по июль 1943 г. служил в рядах Красной Армии.   Был командиром взвода разведки, командиром стрелковой роты в чине старшего лейтенанта. Дважды тяжело ранен. За отличия в боях на­гражден орденами Отечественной войны первой и второй степени,   рядом боевых медалей.

После демобилизации по ранению и инвалидности работал военруком школы в родном ауле Верхняя Теберда.

2 ноября 1943 года в мой дом ворвался офицер войск НКВД и объявил: на основании приказа Верховного Главнокоманду­ющего тов. Сталина за № 00415 все карачаевцы выселяются. На сборы он дал полчаса. Я – советский офицер в полной военной форме, при погонах, за полчаса был вместе с семьей выслан в Киргизию. Два моих брата Осман и Умар находились на фронте (последний позже погиб). На фронтах сражались все карачаевцы, способные носить оружие. По сути дела были высланы женщины, дети и старики, а также вернув­шиеся из военных госпиталей раненые бойцы.

В Киргизии наша семья – мать и сестры с малолетними детьми – попала в село Садовое Сталинского района Фрунзенской области. Я там трудился на разных должностях в колхозе “Путь к коммунизму” и  трудился добросовестно. Но ко мне, как и ко всем спецпереселенцам, относились предвзято, угнетали физически и морально, оскорбляли человеческое достоинство. Так как в колхозе люди работали фактиче­ски бесплатно, переселенные туда карачаевцы не имели никаких за­пасов продовольствия  и пухли от голода, умирали в большом количестве.  К весне 1944 года погибло  52%  проживавших в Садовом карачаевцев. И так было почти повсюду.

Ужасные картины, когда гибли целые семьи, стоят перед моими глаза-  ми по сей день. Например, в Садовом полностью погибли семьи Ахмата Джуккаева  из  8 человек, Шамиля Бостанова из 12 человек.  Старшему ребенку Бостановых было около 20 лет, а младшему – всего 4 года. Так как трудоспособные мужчины были на фронте, а старики   из-за постоянного недоедания еле двигались, хоронить умерших было некому. Я и еще двое инвалидов войны не успевали их хоронить, тем более, что днем необходимо было быть на работе. Хоронили ночами. Многие  трупы   разлагались. Поскольку переселенные люди продали  все  свои  вещи, не во что было даже завернуть умерших. Мы их клали в могилы в том, в чем они были.

Не могло быть и речи о соблюдении  похоронных обрядов.

Местные власти отказывали нам в медицинской помощи. Больница находилась в Беловодском,  в 6 километрах от нас, но туда спецпере­селен-цам из нашего села попасть было невозможно, так как мы давали подписку о невыезде из села. Вышло постановление Совнаркома СССР за подписью Молотова о строгом наказании спецпе­реселенцев вплоть до тюремного заключения на 20 лет. По этому Постановлению переход  из одного села  в другое без пропуска от спец­комендатуры  карался  как  переход госу-дарственной границы СССР. Если твоя корова перешла границу села и пасется на территории соседнего села, надо было искать русского или киргиза и просить его пригнать корову обратно. Если в соседнем селе умер родственник, нужно было обращаться к спецкоменданту, чтобы он выходатайствовал пропуск через районную, впоследствии – через областную комен­датуру, отделение комитета госбезопасности, а пропуск можно было получить через два-три месяца. Из-за вынужденного нарушения по­добных законов многие мужчины и женщины из числа карачаевцев, а с 1944 года и чеченцев, балкарцев, ингушей лишались свободы.

Спецкомендант и местные начальники издевались над спецпересе­лен-цами как хотели, ибо мы оставались фактически вне закона. Вот несколько примеров. Летом 1944 года сторож колхозного сада в нашем селе застрелил 4-летнюю девочку за то, что она залезла в сад и взяла одно яблоко. Услышав об этом, прибежал туда отец девочки Батдыев Хасанбий. Сторож выстрелил и в него. Тяжело  раненного  Батдыева  хотели  повезти  в  больницу,  но комендант не разрешил выезд за пре­делы территории села. И Хасанбий, настоящий советский патриот, в январе 1943 года сбежавший из-под расстрела гестаповцев в Микоян-Шахаре (ныне Карачаевск), на 16-ый день ранения умер, оставшись без медицинской помощи, став очередной жертвой культа личности,  из-за бессердечия и жестокости местных сталинских холуев. Когда родственники Батдыева пришли в комендатуру и сообщили об этом спецкоменданту, который  вроде  должен   был защищать интересы спецпереселенцев, тот цинично заявил: “Жаль, что сторож  не пере­стрелял вас всех!” Примерно такое же повторилось и в 1945 году, сторож другого сада Шевцов Владимир Свиридович из-за трех яблок, взятых трехлетним мальчиком Батчаевым Хасаном, тяжело ранил его. Три  его  дяди,  в том числе командир тыловой разведки Батчаев  Мудалиф Каракозович, находились на фронте, а с их беззащитным племянником не церемонились, обходились хуже, чем со скотиной. Оба виновных не были привлечены к уголовной ответственности, так как подобные беззакония творились с ведома и поощрения руководст­ва.

Я сам на  себе  испытал, что такое сталинский произвол и беззако­ние,  что такое преследование за принадлежность к карачаевскому народу. Приведу лишь один пример. В один из жарких августовских дней  1947 года в колхоз приехал председатель Сталинского райиспол­кома Омельченко с двумя другими районными начальниками. Они подошли к нам, когда я вместе с тремя грузчиками-чеченцами  в  поте  лица  выгружал груз. Омельченко стал требовать, чтобы мы работали еще быстрее. Я ответил ему: “Куда еще быстрее, мы и так выбились из сил”. Тогда он стал всячески поносить и оскорблять меня, сильно ударил по лицу. Я не умею оставаться  в долгу и тоже ударил его. Хотя местные руководители знали, что я офицер, инвалид Отечественной войны, они не стали защищать справедливость, а прислали за мной работника КГБ, который арестовал меня. Я сказал своим товарищам-грузчикам, что меня увозит какой-то кагэбэшник, потому что бывали случаи, когда люди после таких арестов-увозов бесследно исчезали. Органы КГБ района состряпали на меня дело и сообщили областному и республиканскому начальству о том, что спецпереселенцы состави­ли заговор и напали на председателя райисполкома. Меня держали в тюрьме 40 дней. Только  благодаря  прибывшему из армии брату Осма­ну я не получил обещанные следователем 15 лет тюремного заключе­ния.

Подобных примеров можно привести немало, но, по-моему, и   при­веденных достаточно, чтобы иметь представление о том беззаконии, которое творили Сталин, Молотов, Берия и их приспешники на всех уровнях по отношению к выселенным народам.

Я беспартийный, поэтому, наверное, мне трудно понять, почему руководители нашей партии и правительства в настоящее время, когда объявлена гласность и перестройка, имеется демократия, ничего не говорят о переселении целых народов, об издевательском отношениии к ним, которое он, продолжается по сей день. В газетах и журналах много пишут о массовых политических репрессиях, о реабилитации невинно пострадавших людей в период культа личности. Я очень благодарен авторам этих статей. Но неужели страдания переселенных народов, оболганных и оклеветанных, не заслуживают такого же внимания, как беззакония по отношению к отдельным лицам? Я считаю, что если молчат о таком важнейшем вопросе, выходит, полной правды пока нет.

М.С.Горбачев правильно говорит о том, что нужно очень внимательно относиться  к национальным  чувствам людей, к их националь­ному досто-инству, языку, культуре, истории, так как без этого невозможна подлинная дружба народов. Но его слова плохо слышат «руководители нашей области  и края». Их отношение к карачаевцам, их действия по сути своей мало отличаются от поведения спецкомендан­тов в Киргизии. Как правило, все они говорят с трибуны правильные красивые слова, поучают, как надо работать, призывают к честности,  а на деле…

На деле сеют между народами Карачаево-Черкессии вражду, продолжают клеветать и чернить  карачаевский  народ, несмотря на то, что  его именем названа автономная область и он составляет по численно­сти треть   от всех народов КЧАО. Пышным цветом цветет протекцио­низм. К примеру, нет большего врага своему народу, чем нечистоплотный, беспринципный и трусливый, послушный  холуй  на­чальства – К.Р.Кипкеев. Больше чем никто не клеветал на карача­евцев  как на народ и на отдельных его представителей,   которые  так  или  иначе мешали  ему в его своекорыстных и карьеристских интересах.   Много лет  насаждал  он  взяточничество  в Карачаево-Черкесском пе­динституте, наконец, сняли его с ректорства за развал работы и  –  удостоили за все это пенсией союзного значения. Да еще его сына Руслана так стремительно поднимают по служебной партийно-номен­клатурной лестнице, что и не уследишь за ним. А многие образованные и способные, честные и достойные карачаевцы остаются не у дел, затираются, а порой и преследуются.

Самое распространенное обвинение карачаевцам – в национализ­ме.

Это глубоко неверно. По натуре своей карачаевцы традиционно, исторически очень интернациональны и гостеприимны. Издавна они принимали в свою среду людей  из  самых  разных  национальностей.  Я хорошо помню:  в голодный 1933 год карачаевцы спасли от смерти сотни русских, черкесских, абазинских, ногайских семей. Накануне и в годы Великой Отечественной войны карачаевские семьи усыновляли и удочеряли детей-сирот без разбора национальностей, в том числе из Нижнетебердинского детского дома.  В период немецкой оккупации они прятали в своих домах евреев, коммунистов, партизан, спасали воинов Красной Армии, хотя прекрасно знали, что за это фашисты расстреливают. Например, Халамлиевы Шамаил и Фердоус, имевшие  10 детей, все пять месяцев оккупации прятали в своем доме трех сестер-евреек.

В нашем народе много интернациональных семей. Моя жена – рус­ская, наш сын женат на черкешенке, растет внук. Мой брат Осман тоже женат на русской…

Злонамеренное лживое толкование истории нашего народа, посто­янное оскорбление  национального  достоинства  карачаевцев  вызывает законное возмущение народа. А местное руководство, говоря красивые слова о дружбе народов, беспрерывно организует клевету на наш на­род. Особенно отличается этим многолетний секретарь нашего обкома У.Е.Темиров…

Я считаю, чтобы перестройка шла быстрыми темпами, необходимо освободиться от тех руководителей, которые ей мешают, и на их место выдвинуть честных и достойных людей, которые могли бы со знанием дела и с уважением к национальному достоинству народов области решать те грандиозные, поистине революционные задачи, которые поставило перед нами время и сама жизнь.

                                                                                                   Карачаевск, 1988

 

Сослан БАЙЧОРОВ

 

МАМАЛЫГА

 

Ах, куда нам от памяти деться?

Вот уже седина на висках,

А мое босоногое детство

Вновь меня окликает в горах.

Память-память, нелегкая ноша.

Прикрываю устало глаза –

И под солнцем у нашего коша

На траве серебрится роса.

Память-память, волшебная книга.

В коше брат с поварешкой в руке,

И кипит в чугунке мамалыга

На овечьем густом молоке.

Треск поленьев да пламени блики,

Есть мука и очаг наш хорош.

Сладким паром густой мамалыги

Наполняется старенький кош.

И уже я по тропке знакомой

Вдоль покатого склона бегу,

Чтоб умыться водой родниковой,

И вернувшись подсесть к чугунку.

Блики пламени помню на стенах,

Помню радость – сейчас поедим!

Но врываются двое военных

И кивают на дверь – Выходи!

И погнали по склону, по полю,

Лишь барашек заблеял нам вслед.

Пятый год миновал мне в ту пору,

Брату было одиннадцать лет.

Но кому там какая забота,

Всюду ружья да звезды погон.

Окрестили врагами народа –

И загнали в холодный вагон».

Память-память, волшебная книга.

Все больней мне смотреть сквозь года,

Как кипит в чугунке мамалыга,

Что не съели мы с братом тогда.

 

                                    Перевод с карачаевского Игоря ЛЯПИНА

 

 

                              Светлана АЛИЕВА

 

ЗАПАХ ФИАЛКИ

Воспоминания

 

Не знаю, что это было.

Внезапно и в самых неожиданных местах – в морозный и в жаркий день на улице, посреди урока в классе, врываясь в глубокий сон по ночам – меня словно бы окутывало свежим душистым облаком. По­мнится, я замирала, стараясь продлить, упрочнить легкое, всегда ми­молетное дуновение, потом тщетно искала его источник. Душа рвалась и тосковала, требовала ясности, и я назвала-обозначила его как запах фиалки.

Фиалки во Фрунзе и его окрестностях не росли.

Веснами город украшался огромными букетами буйно цветущих деревьев. Предгорья за Шанхаем, вольным поселком за железнодо­рожной линией, сплошь покрывались пламенеющими желтыми и алы­ми тюльпанами. Мы тащили их домой охапками. За отцветшими тюльпанами строго по расписанию летних месяцев золотились лаки­рованные лютики, зазывно фиолетился репейник, резвился много­цветный вьюнок и дикий горошек, да из густой травы мерцали пронзительно голубые незабудочки. Земля была щедра на цветы и краски, лишь фиалки на ней не росли.

Лесная фиалка помнилась смутно, поселившись где-то в подсозна­нии. Образ ее, расплывчатый и благоуханный, рождался из рассказов родителей о далекой и прекрасной родине – Кавказе. Он существовал в моем младен-ческом прошлом, таинственный Кавказ, недоступный для меня и моих родителей. Отнятый у нас. Запретный.

Страшная это штука – запрет. Лишение человека свободы, естест­венного права на независимое волеизъявление. Уничтожение в нем с раннего детства уверенности в своем праве. Кому-то  почему-то  мож­но, а ему  почему-то нельзя. Какими создавало нас, детей разнообразно репрессированных, время? Какими словами воспроизвести, передать те чувства и мысли, которые кипят в сердце и голове растущего чело­века, обвиненного без вины, посаженного в клетку ограничений? Ка­кой – в тисках запретов – формируется его душа? По собственному желанию человек может сутками, месяцами сидеть в комнате и не испытывать необходимости выйти из нее, но стоит его запереть, как мир за окном начнет притягивать его неодолимо.

Папины сказки о Кавказе наполняли меня чувством непреходящей тоски. Земля там ласковая и благодатная… По берегам чистых и звон­ких бурливых рек на склонах холмов растут густые леса из диких яблонь и груш, ореховых и кизиловых кустарников. В ущельях – ги­гантские ели и сосны, чинары и… А фиалки – фиалки появляются с первой весенней травой, и я (подумать только – я!) собирала их на склонах Машука и еще в сказочном Нальчикском лесопарке.

Кавказ был вечной неутихающей болью, недостижимой мечтой, волшебной сказкой, неприкасаемой тайной.

Говорить о Кавказе – неосознанно, но твердо знала я – было нельзя. Стыдно было говорить, что ты родилась на  Кавказе  и принадлежишь к преступному народу – карачаевцам. И не становилось легче от того, что не только карачаевский народ был плохой нацией, а еще и балкар­цы, ингуши, чеченцы… “Бандиты” – называли их попросту в обиходе. И не только в обиходе. Помню, как наш большой, умный и, разумеет­ся, всесильный 33-летний папа, пряча от нас слезы, с отчаянием гово­рил, листая очередной том Большой советской энциклопедии: “Нет, вы только подумайте, – “клоп” нашел свое место в энциклопедии, а целый народ, прославленный русскими классиками, “карачаевцы”, – нет! Понимаете, не существует в природе и  на Земле народа – карача­евцев!”

Еще шла война, и даже я, дошкольница, понимала, как непрости­тельно преступление этих народов и того, к которому принадлежала я, – они были официально объявлены предателями. Мой папа – преда­тель, моя русская мама – предательница, мои дядья – майор и старший лейтенант, раненные на фронте, папин друг дядя Кайсын Кулиев, наперебой с папой до утра читающий стихи по-балкарски и по-рус­ски… Он тоже воевал и появился во Фрунзе, хоть и без погон, но в военной форме. И еще были папины друзья,  в ладно пригнанных офицерских военных формах без погон, с орденами и медалями, до­брые и приветливые. И, как я теперь понимаю, совсем еще молодые. Я-то знала, что они не были предателями, но почему-то считались предателями и были вместе со мной наказаны отлучением от леген­дарного Кавказа.

Это была одна жизнь – стихи и рассказы папы и его друзей дома, и совсем другая – в школе. И я была разной – дома и в школе. Разорван­ность души до поры сглаживалась внезапным и мимолетным погруже­нием в душистое облако – запах фиалки.

Детство было переполнено дорогами и бездомностью. Я не помни­ла, как собирала фиалки, – их вытеснили из памяти длинные хвосты грязно-белых бинтов, которые волочились за бредущими раненными красноармейцами. Когда началась война, они шли и шли мимо нашего дома, заходили во двор, мама и соседки делали им перевязки, поили, кормили, о чем-то взволнованно говорили. Брат изумлял взрослых способностью отличить по гудению наши  и фашистские самолеты – если малыш нырял под крыльцо или залезал под кровать, значит, летел фашист, и надо было спасаться от бомбы. До сих пор помню большую светлую комнату в Нальчике с развевающимися на окнах кружевными занавесками, накрытый обеденный стол, тарелки с недо­еденным супом, аккуратно застеленные кровати, – мы уходили нена­долго, а оказалось – на года, забрав папины рукописи и книги, фотографии и по смене одежды.

Во дворе нас ждала телега и запряжен­ная в нее лошадь по кличке Машка.

Какие долгие и страшные были дороги эвакуации! Сначала в горах. С одной стороны отвесная горная круча, с другой – пропасть с шумли­вой рекой  в темной глубине, а на откосах остатки от сорвавшихся вниз с дороги: вещи, колеса, тележные борта, раздувшиеся трупы лошадей и белые, объеденные птицами скелеты. Пугающе светились гнилушки на прилавках, непонятные звуки в ночи таили в себе неведомую опас­ность, брыкалась Машка, которую, как выяснилось, наш папа, моло­дой ученый, не так запрягал. И люди, люди, люди – пешком, на телегах, на машинах. С детьми и без детей. Налегке и под узлами.

В Тбилиси мы долго жили в длинных полупустых вагонах на запас­ных путях. Потом – на пристани в Баку. С трудом сели на пароход. На море силь-но штормило, и я узнала, что существует морская болезнь. В Красноводске не было воды и очень хотелось пить. Санитарные поезда, раненые, перепол-ненные вагоны, долгая жизнь на вокзальной площади в Самарканде, где кучились такие же беженцы, как мы. От кучи к куче непрерывной цепочкой ползли крупные вши. Дети – и мы с ними – били их камнями, топтали, но они все ползли-ползли. Рано утром нас будил громкий голос из репродуктора на столбе, родители слушали последнюю сводку Совинформбюро, и папа шел за газетой и искать работу.

С вокзала мы попали в кишлак. Нас поселили в старой бане – остовы двух железных кроватей накрыли досками, разложили на них вещи, над ними соорудили из двух листов фанеры навес, – здесь мы спали, ели, спасались от потоков воды с потолка и под ногами. Запомнились нескончаемые дожди и время от времени гулкие сотрясения – где-то намокала и заваливалась глинобитная крыша.

В кишлачной школе папа учил детей русскому языку, мама корми­ла нас затирухой – заваренной в воде мукой.

Странное явление – память. Почему, как выбирается из десятка мелочей одна, говорящая о многом, откладывающаяся в характер?  Помню длинные тоскливые вечера ожидания папы из школы. Чадит коптилка, хочется есть, но без папы мы не едим, и только ему мама помимо затирухи выдает корочку хлеба: мы знаем, что папа болен и потому не на фронте, и потому ему надо отдать хлеб, и мы безропотно и, главное, ничуть не желая этого хлеба, его отдаем и уверяем напе­регонки с мамой, что мы уже ели. Помню, как он стоит согнувшись возле углубления в стене и торопливо докуривает ежевечернюю папи­роску, а на нее с потолка капает. Кап – папироска гаснет, папа вновь прикуривает ее от коптилки, затягивается, кап – и папироска снова гаснет. Наконец, папа бросает ее, залезает в нашу нору под фанеру и говорит маме о том, какие мы счастливые. Мама  пугается, а он объяс­няет:  в  кишлаке арестовали заведующего хлебным ларьком. Он про­давал и обменивал предназначенный эвакуированным хлеб на базаре, а нам говорил, что хлеб  не доставляют. У жулика нашли пачки денег, кучи чужих вещей, золотых изделий. “Представляешь, – говорил папа маме, а мы,  несмышленыши, слушали и запомнили на всю последую­щую жизнь: – как он дрожал от страха днем и ночью, сторожа и  приумножая этот хлам. Все чепуха, ерунда, так себе, между прочим –  деньги, ценности и тому подобное, – говорил папа, – главное – чистая совесть и чтобы душа была открыта людям…”

Таким же дождливым  зимним  вечером  папа  пришел и сказал,  что немцев из Нальчика выгнали. Вскоре его вызвали в Кабардино-Бал­карию на работу, и мы – в Нальчике. Наша квартира занята другими людьми, вещей нет, мы снимаем угол, потом комнату. Мама долго лежит в больнице, потом появляется, и мы с братом  учим ее ходить. Маму – учим – ходить! Очень смешно.

Среди  ночи  просыпаюсь от яркого света. В комнате чужие дяди, военные. В дверях стоит красноармеец с винтовкой, пересекающей вход. Дядя за столом что-то пишет, потом папа обнимает маму, целует нас и уходит. Слышно, как от дома отъезжает машина. Мама сидит неподвижно и мы собираемся зареветь, когда дверь распахивается и влетает разъяренная  квартирная  хозяйка. «Предатели! – кричит она.-Бандиты проклятые, убирайтесь вон!» Она швыряет наши пожитки, толкает маму, и в темной предрассветный час мы оказываемся на улице возле вещей, сброшенных кучей. Дело привычное, но с нами нет папы, и мама жалеет, что мы не уехали с ним – пусть за город, расстреляли бы вместе… Откуда-то в меня летит ком земли, больно бьет в спину,  из-за ограды слышится ненавидящий голос: “Предатели, пре­дательское отродье, убирайтесь отсюда!”…

Да, еще до приезда во Фрунзе я уже знала, что мы почему-то предатели.

До письма от папы и его вызова мы живем у такой же, как мама, русской жены горца-“предателя”, воевавшего на фронте. Была еще одна долгая дорога в поезде, с пересадками, вокзалами, толчеей, раз­ухабистыми и душеразди-рающими песнями безногих инвалидов на низких платформах-колясках, с пронзительными воплями трофей­ных немецких губных гармоник, большими темными громкоговорите­лями на столбах… Пока глубокой ночью мы не приехали во Фрунзе, где нас встретил папа. Привел домой –  в комнату институтского обще­жития. Там стояла кровать, стол и портрет Пушкина на стене. В ней мы прожили четырнадцать лет.

Третья средняя женская школа была не то чтобы привилегирован­ная, но чем-то приметная, нынче сказали бы – престижная. Она раз­мещалась в двухэтажном сером здании наискосок от Дома правительства в устье улицы Кирова, вливающейся во Фрунзенскую “Красную” площадь. Ходить по этой площади, помнится, запреща­лось. Рядом в сквере, напротив и лицом к Дому правительства, на высоком постаменте стояла каменная фигура Сталина. То ли от своей территориальной близости к Дому правительства и Сталину, то ли в школе учились дочки ответработников, не могу сказать достоверно, но имелась у родительниц, а потом и у дочек претензия на исключитель­ность. Узнав о появлении в первом классе дочери спецпереселенца, дружный родительский комитет потребовал изъятия из школы столь неподходящего для их дочек общества. Получив отказ, мамы не велели Дочкам со мной водиться.

Дети есть дети. Они ведут себя и высказываются с предельной жестокой откровенностью. Озорная и компанейская в ареале роди­тельского жилья,  я попала под недружелюбный прицел одноклассниц, Ровности не было – между мной и одноклассницами наблюдались приливы и отливы отчужденности, но взаимная настороженность оставалась все десять лет моей учебы в школе и сохранилась на всю жизнь. Я немела в неприязненном окружении. Школа сковывала меня, мое живое воображение стыло от непонимания и обиды, я тупо внимала объяснениям учителей и молчала. Только в третьем классе открыла-осознала секрет чтения и счета. Начальную школу закончи­ла на тройки, а с пятого стала отвечать уроки  письменно. В школьной характе-ристике, полученной мной вместе с аттестатом зрелости, гово­рилось, в частности, что “девочка письменной речью владеет лучше, чем  устной”.

Как я теперь понимаю, у меня было что-то вроде логоневроза, боязни или неспособности говорить в недружелюбной и незнакомой обстановке. Только уехав из Фрунзе, я обрела речь, но и теперь, бывает, впадаю в при-ступы немоты и косноязычия, когда чувствую враждебность человека и аудитории. До сих пор не могу преодолеть сложившегося в школьные годы рефлекса ущербности, неправомочно­сти, неравноправности моего “преда-тельского”, “плохого” националь­ного происхождения…

Было бы несправедлво помнить о школе и своем классе только это – заданную неприязненность одноклассниц, которых я помню и люб­лю, как любишь детство и юность. Но навсегда осталась со мной обида на  нево-стребованность моей любви – мне так всегда хотелось быть вместе с  ними, а я была отдельно. Теперь я понимаю, – иначе быть не могло, моя внутренняя жизнь шла другими маршрутами: они были свободны, – я узница, они были незапятнанными гражданами своей родины, – я с пятном предательства, они были девочками первого сорта, – я  второго. Они не теряли своей родины, для них она была естественна, как дыхание, которого не замечаешь в состоянии нормы, здоровья. Во мне чувство родины и жажда свободы родились едва ли не раньше самосознания.

Все годы своей учебы в школе я чувствовала, а теперь понимаю и  с великой признательностью вспоминаю особое к себе отношение со стороны учителей, начиная с директрисы школы Веры Петровны Пушкиной. С той минуты, как одна из родительниц потребовала уб­рать меня из школы, а Вера Петровна  воспротивилась, она  взяла  меня  под свое крыло.  Незаметно, ненавязчиво она следила за мной и при­крывала травмированную девочку от репрессивных мер. Как бережны и чутки были мои дорогие учителя! Большинство из них являлись представителями той самой прекраснодушной русской интеллигенции, которая шла в народ с просветительскими целями, самозабвенно отдавалась работе милосердия, подготовила и вела революцию, утвер­ждая ее порушенные почти с самого начала после победы  ВКП(б)  идеалы негласными и повседневными делами. Вера Петровна Пушкина училась и дружила с сестрами Фрунзе. Старенькая Елена Ивановна, учительница начальной школы, была выслана из Ленинграда в связи с убийством Кирова. У Лидии Ивановны Коваленской, говорили был репрессирован сын… С признательностью вспоминаю «бабу Олю» – бестужевку, учительницу физики Ольгу Ильиничну, математика Алексея Александровича Михайлова, обожаемую всем классом учительницу литературы Веру Викторовну Красикову… Вне школы тоже были учителя – многонациональная фрунзенская интел­лигенция, с которой мы так или иначе соприкасались, своим образом жизни, поведением, примером воспитывала во мне человеческое до­стоинство.

Во Фрунзе в годы моего детства и юности сосредоточилась – не по своей воле, как я поняла гораздо позже, – интеллигенция, попавшая в те или иные конфликтные отношения со сталинской администрацией. Здесь были сосланные по социальному и национальному признакам – политические, спецпереселенцы, “космополиты”, врачи, профессо­ра… Кого здесь только не было!  Жилось, думаю, не так уж и плохо, – Киргизия была приветлива, терпима и гостеприимна. Не последнюю роль в этом играла ее отдаленность от центра…

Мне трудно судить, как мое взросление выглядело внешне. Вероят­но, девочка как девочка из интеллигентной семьи, застенчивая, мол­чаливая, мечтательная, порывистая, предпочитает одиночество, держится особняком… Все мы внешне, когда растем, примерно одина­ковы. Моя задача – раскрыть внутреннее движение характера, причи­ны его формирования.

Помнится постоянное недовольство собой.

Больше всего на свете хотелось быть хорошей – отлично учиться, не сердить родителей и учителей, дружить с одноклассницами. Но это мне никак не удава­лось.

Меня болезненно ранило малейшее напоминание о моей “вине” -принадлежности к репрессированному народу. Один из своих ранних рассказов я посвятила драке девочки с мальчишкой-обидчиком. Рас­сказ писался в конце 50-х годов, и я не могла указать причину драки. Теперь можно бы поразмышлять и о том, почему в конце 50-х, после XX съезда партии, после реабилитации кавказских народов и возвра­щения их на родину все-таки нельзя было указать причину обиды. Еще был силен страх перед разглашением “тайны”? Пожалуй. Слишком глубоко еще сидело внедренное в нас за эти годы чувство несуществущей вины? И это было. Было много неизвестного, не укладывающеся в рамки общепринятого, положенного, одобряемого фарисейства. Многое  сдерживало, а обида, как незажитая рана, требовала лечения. Так  написался рассказа “Галка” – в публикации обычная детская драка – мальчишка дразнил, а девочка его за это отлупила. В жизни было по-другому.

Я пришла из школы и отгуливала положенный час. Была зима, я чинно ходила по тротуару и тихо возмущалась: безропотный Сережка Виноградов, живший в подвальной комнатке нашего общежития вдво­ем с мамой, уборщицей, катал на санках нашего ровесника Максутку. Максутка сидел развалившись на санках и  понукал-покрикивал, а Сережка старался, вез его, спотыкаясь и оскальзываясь. Мне очень не нравилось поведение Максутки, но больше – Сережки: “И чего слуша­ется? Дурак,  дал бы ему раза, ишь раскомандовался”. Возмущалась, но не вмешивалась – как раз в тот день я окончательно решила начать новую жизнь и  поэтому благонравно отвора-чивалась, строила планы. Между тем Максутке надоело Сережкино послу-шание, катание на санках, и он переключился на меня. “Эй, ты, – заорал он,- бандитское отродье! Ходит, как порядочная, карачай-чай-чай! Ну-ка, скажи, как твой отец нас немцам продавал? Карачайка паршивая!” И все в таком духе. Я не выдержала. Я отложила правильную жизнь на будущее. Я коло-тила Максутку, вымещая на нем все накопившиеся обиды. Рядом прыгал от восторга Сережка, приговаривая “так его, дай ему!”. Выва­ляв Максутку в снегу, я наподдала Сережке за рабское поведение и помчалась домой.  Я рыдала и каялась, – мне хотелось любви, а меня ненавидели, никого не трогала, – а меня обвиняли, обижали, вынуж­дали драться.

Мне было лет десять-одиннадцать.

Меня  приводило  в отчаяние,  что все  кругом – дети  и  взрослые обви-няли нас, меня в самом страшном – предательстве. В быту и официально.

30 октября мой класс и меня вместе со всеми принимали в комсо­мол.

Как это происходило в школе, – уже не помню, а вот прием в райкоме комсомола запечатлелся в памяти на всю жизнь. Нас там собрали много девочек и мальчиков  из  разных школ. В комнату, где заседало бюро райкома   комсомола,  вызывали по одному.

Меня по списку – одной из первых – расспросили, велели подождать.   Все входили и выходили с тёмнокрасными книжечками в руках, сча­стливые убегали домой. Наконец, я осталась одна. Выглянул из ком­наты бюро парень, сказал: “Все? А – ты, Алиева!” – и скрылся. Я сижу, жду. Догадываюсь, меня не приняли, и не могу в это поверить. Поче­му? Учусь хорошо. Поведение – нормальное. Общественное поручение – стенгазета – выполняю. За обитыми дверями тихое гудение разгово­ров. За окном сгустились сумерки, зажглись фонари. Входная, с улицы дверь открывается,  и  входит  растревоженный папа…

Комсомольский билет мне вручили дней десять спустя. Что это были для меня эти  десять дней!  Райком комсомола запрашивал ЦК ЛКСМ Киргизии, а послед­ний – Москву, можно ли  принять  в  комсомол  дочь спецпереселенца.

Кончался 1949 год.

А  в феврале 1950 года за мной пришел милиционер. Ничто не предвещало чрезвычайных событий, – просто стук в дверь, она отворилась  и на пороге возникла фигура в милицейской форме. Тогда я впервые полностью услышала свое имя: «Здесь проживает Светлана Умаровна Алиева? – спросил милиционер, сверившись с бумажкой, и, получив подтверждение, сказал коротко и непреклонно: – Следуйте за мной!”. Я растерянно оглянулась на маму, судорожно соображая, что и где чего натворила. Ничего криминального не вспоминалось.

Пасмурный февральский день клонился к вечеру. Шли мы молча, – впереди милиционер, затем я и рядом со мной с потемневшим лицом мама. Шли недолго – свернули за угол налево, на Первомайскую, пересекли улицу Токтогула и метров через тридцать-сорок оказались у входа в небольшой одноэтажный дом – комендатуру. В длинном коридоре на стульях у стен необщительно сидели люди – мужчины и женщины. В одном из них я узнала Петра Андреевича, студента пе­динститута, проходящего у нас практику. Юные девицы женской шко­лы крайне редко встречались с молодыми людьми и с практикантами кокетничали напропалую, дерзили, насмешни-чали – самоутверждались. Здесь же я не столько поняла и даже не почувство­вала, а каким-то инстинктом, что ли, сообразила, что узнавать мне его нельзя, не нужно. Я успела поймать его удивленный взгляд, до того, как он отвер-нулся. Сделал вид, что не видит, не знает. Прошла за милиционером, опустилась на указанный им стул. Замерла. Рядом мама. Тяжкое молчание висело над нами. Сидящие в коридоре были собраны единой «виной», но – и это неосознаваемо страшило – существо­вали врозь, каждый здесь был за себя, отвечал только за себя, спасал только себя.

В кабинете, куда меня вызвали, за массивным письменным столом сидел высокий худенький и совсем юный лейтенантик со светлым хохолком над выразительными голубыми глазами. Он взглянул на меня и залился краской. Это было удивительное и смешное зрелище: мальчик тщился быть строгим и солидным соответственно месту, но натура пересиливала, он видел проис-ходящее непредвзятыми еще гла­зами и краснел отчаянно, до слез. Подозре-ваю – подростки, особливо женского полу, тонкие бестии. Я мгновенно все усекла – и то, что я симпатична ему, и то, что, по-видимому, он ожидал другого, и то, –  поняла значительно позже, но ощутила тогда же – что ему приходится  выполнять  смехотворное,  неправое поручение. Страх мой испарился, я села и уставилась на него, наслаждаясь его смущением. Пряча глаза, мальчик повинул ко мне типографски отпечатанный лист, ручку и буркнул:

– Ознакомьтесь и подпишите.

Это было постановление-обвинение о спецпереселении карачаевцев, утвержденное Сталиным и Молотовым, – своеобразная форма признания персональной вины нижеподписавшегося. Я внимательно все прочитала и спокойно отодвинула листок:

– Не подпишу. Я никого не предавала.

– Подпишите, – он придвинул листок ко мне, не поднимая глаза   по-прежнему красный.

– Нет, – отодвинула я листок и спокойно пояснила. – Вы понимаете, что все это не может быть правдой. Даже смешно. Как я могла предать свою родину фашистам, если даже не была в оккупации? Да если бы и была, –    мне в пору оккупации Нальчика было четыре года. Когда и что я могла предать?

– Вы должны подписать, – лейтенант, казалось, сгорит, помалиновел, подвигая мне лист обратно.

– Должна? Ничего подобного, – я вспомнила молодогвардейцев и была так же спокойна и тверда. –  Никогда не подпишу, – повторила я, отодвигая лист и независимо поднимаясь. – Я комсомолка и я не пре­дательница.

Я чувствовала себя хозяйкой положения, стоя у стола напротив растерянно поднявшегося вслед за мной лейтенанта. Люто красный, глядя в стол и двигая ко мне бумагу, он бубнил: “подпишите”. А я, отодвигая лист к нему, твердила свое “нет!”.

И тут в кабинет вошел пожилой, коренастый, с ежиком темно-се­рых волос, с кирпичного цвета лицом майор. Он выслал лейтенанта из кабинета, велел мне сесть, молча просмотрел лежавшие на столе бу­маги, открыл сейф, что-то взял, что-то положил, закрыл его и оборо­тился ко мне. Глянул на меня, на  лист «признания вины», подвинул его ко мне,  кинул коротко:

– Подпиши.

Это был не мальчик-лейтенант,  а  взрослый, которых я была при­учена слушаться, но я ответила столь же коротко и непреклонно:

– Не подпишу.

Этот дядька смотрел на меня тяжелым, неподвижным взглядом, мне стало страшно, но я, отгоняя страх, решила пояснить свой невеж­ливый отказ:

– Я – комсомолка…

Бац кулаком по столу,  и впервые в жизни я услышала – грубый,  подлый многоэтажный мат, из которого уловила, что я такая-то и такая, бандитское отродье  и еще хуже, а в конце точкой: «подпишите!»

Оглушенная  и  потрясенная я пискнула свое “нет!” и  получила вторую удвоенную порцию воспитательных определений. В  заключе­ние  второго спича майор сказал, придвинув ко мне обвинительное постановление  и ручку:

– Не уйдешь отсюда, пока не подпишешь!

И вышел за дверь. Повер­нул в замке ключ.

До сих пор стоит перед глазами – небольшая,   даже тесная комната. Массивный  письменный  двухтумбовый  стол,  на  столе  мраморный   чер­нильный прибор,  лист с обвинением, за столом  стул, рядом с ним железный сейф. Позади меня запертая дверь, справа  небольшое  окно,   забранное решеткой. Решетка – широкие железные полосы в косую клетку.  За окном – увидела я – медленно падают, кружатся  крупные мохнатые  хлопья снега. Февральского снега. И тут я обнару­жила, что руки у меня трясутся,  а по щекам ручьем текут слезы. Я удивилась – вовсе не была плаксивой, скорее наоборот, а здесь я  не могла никак остановить поток слез, и руки тряслись  и тряслись. Это меня отвлекло, –  понимание и осознание происходящего пришло зна­чительно позже, а тогда с отчаянной попыткой справиться с собой входило в меня нечто, уничтожающее возможность доказать свою правоту и этому майору с темно-серыми, дыбом стоящими волосами, и этому краснощекому мальчику-лейтенанту, за которым чувствова­лась сила сильнее его самого.

Но самое страшное, которое я тогда инстинктивно не пускала в сознание, было полное и абсолютное одиночество перед этой неумоли­мой силой. Молодогвардейцы? Но они противостояли фашистам, вра­гам, за ними была родина, советская страна, советские люди! А почему я должна сопротив-ляться? Кому? Ведь не врагам – своим? Кто – свои? Кто – враги? Где я? С кем? Против кого? Никто, ни мама, ни всесиль­ный и умный папа не могли мне ответить и меня защитить. И мне действительно не было выхода из этой тесной комнаты с письменным столом, сейфом и двумя стульями, с окном, за решеткой которого на воле (!) падал такой красивый, крупный и, наверное, прохладный фев­ральский снег…

Дома я билась в истерике. Успокаивая меня, папа сказал: “…но ты же любишь меня?”. Эти слова высушили мои слезы, и я рассмеялась:«Любовь? Что такое любовь? О чем ты, папа, говоришь? Какая любовь? Где она? Какое она имеет значение – любовь? Что она может – любовь?!»

Мне было 14 лет.

Сегодня, много лет спустя я пытаюсь представить себе, что пере­живали мои родители, что думали и чувствовали они, обезоруженные, обессиленные. Ведь были совсем молодыми – не дожили и до сорока,  а уже  побывали  во врагах народа, состояли в предателях родины,   смотрели на моральное избиение любимой дочери  и не могли ее защитить, не могли спасти ее душу от надругательства.

Не помню, что было после моего посещения комендатуры.  Студент-практикант  Петр Андреевич, немец по национальности, дал в школе еще несколько уроков по физике и исчез, ни словом, ни жестом не выдав моей тайны. Я хранила от сверстниц обе – его и мою. Кажется, подписав обвинение я должна была являться в комендатуру еженедельно, но мама распи­сывалась за меня, – ей доверили расписываться за несовершеннолет­нюю дочь.

Однако помню, что мама, сломив возражения – и страх? – папы, написала письмо Сталину. В нем она сообщала, что является русской, а ее почему-то вместе с карачаевцами, балкарцами, ингушами и че­ченцами поставили на спецучет. Она считает это неправильным, про­сит дорогого Иосифа Виссарио-новича вмешаться и снять ее с учета.

Ответ пришел осенью. Маму вызвали в городской отдел НКВД. За сутки до указанного времени явки она произвела в наших двух ком­натках генеральную уборку, провернула большую стирку, успела все высушить и перегладить, наварила борща впрок, нажарила огромное количество котлет, попутно рассказывая мне, как жить и что делать без нее, собрала в узелок смену личного белья и ушла. Вернулся с работы папа, молча сел за пись-менный стол, закрыл лицо руками и замер. Притихли и мы с братом. Мама пришла через два часа. Молча, с какой-то свирепостью швырнула на кровать узелок со сменой белья, села за стол, аппетитно пообедала и – расхохоталась.

Ее встретили уважительно. Приветливая женщина, рассказала ма­ма, сообщила, что ей поручили передать гражданке Алиевой ответ от товарища Сталина. Маме объяснили, что она – жена карачаевца и имеет от него двух детей. Ее поставили на учет по общему постанов­лению относительно этой нации. Ее тут же снимут со спецучета, если она расторгнет брак с карачаев-цем и заберет от него детей. Никакие другие соображения и варианты не подходят. Муж виновен – потому что он карачаевец, ведь это так понятно.

Вслед за мамой туда же и, видимо, к той же женщине вызвали меня.

Не помню ее облика – что-то мягкое, приветливое, располагающее к доверию, дружественное. Она предупредила меня, что через два года мне надо брать паспорт. Если я возьму национальность своего отца, – быть мне до конца дней своих на спецучете, а если матери, –  буду свободна,  смогу поехать учиться в Москву и куда захочу. Заворожен­ная и замороченная, я написала под ее диктовку заявление – на чье имя и  какой текст, – не помню, но там говорилось, что я, понимая страшную вину карачаевцев перед родиной и Сталиным, отрекаюсь от этого народа-предателя, отрекаюсь от своего отца-карачаевца и про­шу выписать мне паспорт с национальностью “русская”…

Долго ли хранятся архивы? Существует ли еще эта бумажка, которой не устоявшимся детским почерком записано мое отречение  от любимого отца и его народа, – мой вечный позор, мой непреходящий стыд? Брату моему повезло – он родился на два года позже меня, а паспорт взял через четыре…

Мне было 15 лет. Как мне хотелось быть вместе с одноклассницами  в их первых девичьих заботах, волнениях и радостях, но к моему логоневрозу прибавились слезы ручьем по малейшему волнению, у меня заметно дрожали руки, и поделать с этим я ничего не могла. Уроки я отвечала письменно, но ни устно, ни письменно не могла излагать Конституцию СССР – с трудом, чтобы не портить аттестат зрелости, пересдала ее в 10-м классе. Уходя в чтение, как в другой, светлый и подлинный мир, набираясь силы и веры в мимолетных дуновениях запаха фиалки, я была сторонней наблюдательницей их жизни, я никак не могла переступить невидимую границу, разделяю­щую меня с моими сверстницами. Читала Льва Толстого – особенно занималась самосовершенствованием, беспощадно судила себя, съеда­ла самоанализом. Научилась скрывать свои мысли, чувства, обузды­вать желания. Я сознавала себя слабым и малодушным, недостойным уважения ничтожеством. Я не хотела, но стала предательницей, – я предала отца, себя, народ, который не знала, Кавказ. Я не могла никому помочь, никого спасти. Вдруг узнавалось, что смешливая, добрейшая студентка, карачаевка Соня, самовольно уехала на Кав­каз, была там поймана и без суда и следствия посажена на 25 лет.

Папа вдруг пришел расстроенный, – единственная его племянница, рыжая зеленоглазая Лейла выходит замуж, а даже познакомиться с ее жени­хом он не может: не имеет права выезда. Здесь горечь была давняя – мать Лейлы в 20-е годы выдали замуж  за случайного человека, спасая от репрессий, она умерла через десять лет, оставив трех сирот. Дела семейные так тесно переплетались у нас с делами строительства ста­линского социализма, что трудно было расплести, разделить, – колесо истории рвало шкуру, в клочья разносило души.

В наш  открытый  для  всех  гостеприимный  дом  приходило много разного народу. Кроме друзей, – папины студенты и мамины заказчи­цы,   трех хрупких, одетых в темное студенток-заочниц папа, помнит­ся, особенно приветил и, подозвав меня – 12-13-летнюю, сказал:

– Запомни, дочка, это внучки русского писателя Бестужева-Марлинского. Считается, что он погиб. На самом деле он перешел к карачаевцам, женился и основал карачаевскую фамилию Бестужевых…

Только и запомнилось. Где они, эти внучки?  Кто и когда найдет время проследить путь Александра Бестужева в Карачай и его жизнь вместе с этим вольнолюбивым народом?

Приходили спецпереселенцы: немцы, датчане, шведки… Помню  двух красивых белокурых девушек-близнецов. Отец их был швед, мать – русская. Получая паспорта, девушки разделились: одна записалась русской, другая – шведкой. Русская сестра была свободна, шведка стояла на спецучете. Они смеялись. Менялись паспортами, – благо  были на одно лицо.

Национальный  вопрос стоял остро, резал насмерть, вызывал  у меня недоумение абсурдностью суждений и государственных решений. Па­па в сердцах возражал на мамины требования учить детей карачаев­скому языку: “Зачем им язык несуществующего народа? Лишняя травма!”, – а по ночам писал научную грамматику карачаево-балкар­ского языка.  Он вел в педин-ституте курсы общего языкознания и современного русского языка. В те времена у студентов-заочников литфака на экзаменах и зачетах проводились диктанты, за них вы­ставлялись оценки. Помню, явился к нам домой  разъя-ренный студент-заочник, кричал при нас, детях, на отца:  как он, нацмен, да к тому же спецпереселенец посмел поставить ему, русскому, за диктант неуд? Не ему, нацмену, учить его, русского, русскому языку, и он на него напишет, куда следует. И написал… Отец давал мне уроки выдержки и мужества. Никогда  ни  на кого не повысил голоса, не ответил на оскорбление оскорблением…

Весна во Фрунзе начиналась точно первого марта. Остались в фев­рале холода и пасмурность, веял теплый ветерок, поднималось и сине­ло небо, ласково улыбалось солнце. Дни стояли светлые, веселые, – ничто в них не подтверждало трагедию, о которой вещало радио: внезапно смертельно заболел Сталин. ЗАБОЛЕЛ СТАЛИН? Это каза­лось невероятным! Он был вечно, и ему была уготована вечность, незыблемость. Нам об этом говорили с утра до вечера, мы об этом беспрестанно пели, мы клялись его именем, шли в бой, побеждали… И вдруг СТАЛИН!.. ЗАБОЛЕЛ? Разве божество имеет человеческие слабости?   Неужели,  как все люди,  может  простудиться, заболеть? Немыслимо!   Неужели Сталин  –  вкралась в голову неприличная мысль – даже имеет потребность ходить в туалет? Сталин!?  Впечатле­ние – равное тому, словно бы чихнула его исполинская  каменная статуя в сквере рядом со школой.

Именно так. Я, пятнадцатилетняя восьмиклассница, успевшая по­видать и пережить, была тем не менее воспитана и сформирована идеалисткой. И не только я… Все мы  были разновозрастными детьми своего времени, и не верю я тому, кто  сегодня уверяет, что уже тогда он – она все понимали…

В школе обычным порядком шли уроки, но учителя и мы,   учащие­ся, затаились в ожидании вестей о здоровье Бессмертного. 5 марта,   ярким весенним солнечным днем, среди  урока  математики  дверь  в  класс распахнулась, и в проеме встала учительница истории и Консти­туции СССР Анна Васильевна – комиссар в сером шевиотовом костюме. Явление было понятно без слов – класс дружно зарыдал (и я вместе со всеми) и повалил в коридор, во двор.

В сквере, у памятника Сталину из нас, учениц 3-й средней женской школы, было организовано круглосуточное (!) дежурство. Длинные очереди людей с цветами и без цветов шли к памятнику, обходили вокруг него, отдавали долг Великому Отцу и Заботнику, –  и я вместе со всеми!  Весь постамент был завален цветами, венками, еловыми ветками. Обойдя вокруг памятника, люди собирались на площади. Кажется, все население города сбежалось на площадь перед Домом правительства, стояло в рыданиях и ожидании, – и я вместе со всеми. Дом правительства безмолвствовал, слепо отсвечивая оконными стек­лами.

Что запомнилось ощущением той поры? Люди были объединены, казалось, одним чувством, одним порывом, они были вместе и – врозь. Многоликий,  не определившийся  страх  витал над всеми. Освободив­шись

От  дежурства  у памятника Сталину, я  протискивалась  сквозь  толпу плачущих, вздыхающих, горестно восклицающих людей. И вдруг услышала отклик на вопль какой-то женщины – “Миленький, да родной ты наш, Иосиф Виссарионович, как же мы теперь будем без тебя? Кто нам скажет, как жить, что делать?”, – твердый мужской голос резко оборвал плач словом “партия!”. Я оглянулась,  хмурый худоща­вый мужчина в поношенном плаще и кепке повторил громко: “Стали­на нет, – партия есть!”.

Потрясена была не только я – услышавшие смолкли.  Мгновение – и вокруг мужчины образовалась пустота. Никто ничего не сказал, не ответил, ничего не предпринял, но на  всякий  случай  все  отошли  в  сторонку.

Этот момент перевернул меня. Пробудил. Разрушил застенки сознания. Освободил его.  В самом деле, так просто – умер Сталин: ОДИН умер, но партия, ПАРТИЯ осталась… Тут же память подбросила загнанные в самые глубины души не однажды слышанные неуважительные суждения о Сталине. Сердитое – моей малограмотной тетки: “Чертов рябэха, все ему кровушки мало!”   И возмущенное – дочери царского генерала, интеллигентнейшей Натальи Леонидовны Магер: “Какой он военный!?  Генералиссимус? Смешно! Невежда и бездарь, типичный тиран!”

Партия? А что такое – партия? Мой папа – член партии, но он же -предатель. Вспыхивающие вопросы пугали, – я не осмеливалась их задавать никому. Я боялась. И чем старше становилась, тем осознан­нее боялась… Всю жизнь избавляюсь от страха и не могу вычерпать его…

По радио звучали те же речи, только в них сменилось имя – вместо “товарищ Сталин” так же пафосно произносилось “товарищ Мален­ков”. Вместо “Иосиф Виссарионович” – “Георгий Максимилианович”, а однажды диктор без запинки оговорился: “Георгий Виссарионович”…

Не знаю, что, как  где было, но  Фрунзе очнулся и завольнодумствовал быстро, сказалась протестантская природа согнанной сюда со всех концов страны  по  разным   причинам  многонациональной  интеллигенции.  У партии, оставшейся без единодержавного святого лика, обнаружились голоса и лица, послышались иные речи…

– Смотри, фиалка, – сказал папа, осторожно раздвигая палкой траву. Сердце ёкнуло, я присела. Фиолетовый глазок на тоненьком стебельке застенчиво выглянул из зеленой травы. Затаив дыхание, я сорвала его, поднесла к лицу. Повеяло тонким нежным ароматом, – но не тем, моим, таинственным запахом, который спасал меня от неверия и тоски. Все было на Кавказе таким, как рассказывали родители, – и Машук, и Горячая гора, и Орел, собравшийся взлететь, и просторный Нальчикский лесопарк с дикими грушами и яблонями. Увидела я и полюбила Тебердинскую долину, где теперь покоится мой отец, вос­петый Лермонтовым Джамагат, домбайские сосны и ледники, голубые реки вокруг двуглавого Эльбруса…

Красива и благодатна земля Кав­каза, и живут на ней красивые и гордые люди, но разве не красива ставшая мне родной – и не только мне – земля Киргизии?   Ее снежные горы и быстрые реки, ее цветы и неповторимый Иссык-Куль?   Что мне роднее, – не знаю.

Растут на Кавказе фиалки, но пахнут они по-другому… Где же она, отнятая у меня  во младенчестве родина, пристанище моей души?

                                                                                                         Москва, 1988

 

 

                                Билал ЛАЙПАНОВ

 

ПЯТЬ БРАТЬЕВ

 

Грозная весть его позвала в дорогу, –

Ушел на фронт – с друзьями старался в ногу.

Согбенным старцем, вопросительным знаком

Осталась валяться его коса среди луга,

Осталась его долина с неубранным злаком,

Осталась с его ребенком родная подруга.

 

“Как будет жить в лихолетье моя сторонка?”

О детях, о стариках он думал на марше…

А через месяц к ним пришла похоронка:

В самом первом бою погиб самый старший.

 

Второй заслужил Звезду Героя Союза, –

Был бесстрашен, как лев, – несгибаемая порода…

Но сердце не выдержало обрушившегося груза:

Умер второго ноября сорок третьего года .

 

Третий, казалось, взобрался на мирный берег,

Не оглянулся, в счастье свое поверил,

Но счастье его споткнулось, прошло стороною, –

В День Победы был унесен войною…

 

Четвертый брат на протезах с войны вернулся.

С высылкой не смирился и не согнулся.

За что обрел победитель судьбу такую?

Умер вдали от дома, по долине своей тоскуя.

 

Пятый войну закончил живым-невредимым.

В изгнании затосковал по горам родимым…

Самый младший из братьев – горяч и зелен –

Вслух осудил он ссылку, – и был расстрелян.

 

Старик сыновей оплакивал вместе с женою –

Сыновей, убитых войной и судьбой иною.

Остался единственный внук – от старшего сына,

Его приняла назад родная долина.

 

Внуку в наследство от них осталось немало:

От стариков – коран и черкеска;

наборный пояс отца;

От дядей – уздечка, ножны от дорогого кинжала,

Камешек из Кубани, рисунок Эльбруса –

рисунок младшего, гордеца,

И все их горькие годы –

надежды, мечты, невзгоды, –

И годы, что братья не прожили, –

за пределами несвободы.

 

                           Перевод с карачаевского Марка ВАТАГИНА

 

                                            Исмаил АЛИЕВ

 

ШЛЕЙФ  БЕД  И  СТРАДАНИЙ

Заметки  о  “карачаевском вопросе”

 

Каждый  раз, когда говорится о сталинской   “мудрой национальной политике”, когда перечисляются народы, подвергшиеся беспрецендентному переселению с родных мест, сжимается сердце: это и о твоем народе говорят. О твоем отце, о твоей матери, о твоей непреходящей боли. За этими  народа-ми по необыкновенно ёмкому и точному опре­делению Чингиза Айтматова и доныне тянется горестный  “шлейф бед и страданий”.

Что же это за шлейф? Где его истоки? Из  чего соткан и чем питается  в наши  дни?  Что  сегодня  волнует меня,  человека   вполне  благополуч­ной судьбы,  родившегося  после  войны,  выросшего в спокой­ное  “застойное” время, не видевшего и сотой доли тех тягот, испытаний и унижений, которые выпали на долю отцов и дедов? Этот шлейф, который  тянется от начала века и  уже успел  приклеится  не только к нам, но и к  внукам наших победонос­ных и униженных отцов, ветеранов войны и труда, инвалидов, старей­ших коммунистов. Об этом шлейфе – речь.

Я – сын карачаевского народа, того самого, который Лев Толстой в свое время выделил как народ, “отличающийся своей верностью, кра­сотой и храбростью”.  А  парижский  журнал “Мусульманин” в 1910 году  опублико-вал очерк молодого карачаевца Ислама Хубиева, ставшего позднее писате-лем  с псевдонимом Ислам Карачайлы, который писал: “Если у наших горцев отсутствуют знания чисто научные, зато у них в высшей мере развит культ воспи­тания, между тем, как к этому важнейшему вопросу только-только приближается наикультурнейшая Европа…”.

Испокон веков карачаевцы живут в красивейших горах Северо-За­падно-го  Главного Кавказского хребта. Их отчие земли – Теберда, Домбай, Архыз, Махар, Западное Приэльбрусье  всемирно известны. И думается иногда:  не эта ли красота гор и их природные богатства стали причиной тех неисчисли-мых бедствий, которые выпали на долю наро­да?

В  самом  деле,  еше в 1915 году  в  Российском   журнале  “Природа” обсуждался вопрос о необходимости (?) “очистить” эти прекрасные места от “диких туземцев” и соорудить здесь дачи и санатории для российской “белой косточки”.  Еще раньше, как известно, российские  цари  сулили  своим грузинским собратьям весь Северный Кавказ до Ростова-на-Дону. Не здесь ли коренится болевой и сегодня для карачаевцев, балкарцев, чеченцев, ингушей вопрос “За что?!”?

Совершим небольшой исторический экскурс,  ведь в сущ­ности широкому читателю ничего или почти ничего неизвестно о моем народе.

Свой в высшей степени интересный, написанный  с огромной  симпа­тией, этнографический портрет карачаевского народа  выдающийся русский ученый-ориенталист 19 века,  академик Г.Ю.Клапрот заключает словами: “Вообще  можно  с полным  правом  сказать,  что  карачаевцы – самый культурный народ Кавказа, и что по мягкости нравов они превосходят своих соседей».   «В целом можно сказать с полным  основанием,  что они (карачаевцы)  относятся  к  числу  наиболее   цивилизованных  народов Кавказа и  что, благодаря  своему мягкому нраву, они оказывают цивили-зующее действие на своих соседей…”, –  вторит академику генерал русской армии И.Ф.Бларамберг. “Однажды присягнув русскому царю, карачаевцы были  вполне  верны данной присяге… В награду за верность карачаевцам высочайше  была  дарована земля  в пределах теперешнего Карачая…”, – пишет русский иссле­дователь В.М.Сысоев. “Под влиянием таких героев, как Карча и Камгут, карачаевцы прослыли честнейшими из всех горских племен. Основной закон их нравственного кодекса – уважение к старшим”. Это – из статьи русского этнографа Г.Рукавишникова, опубликованной в 1901 году. Такова  всеобщая  позитивная тональность суждений о наро­де всех зарубеж-ных  и  русских  исследователей  Кавказа,  знакомых с дореволюционным Карачаем.

Военный администратор Карачая (1860 – 1880) генерал Николай Григорьевич Петрусевич, член Русского Географического общества, в совершенстве изучил язык, знал обычаи и традиции народа. К Петрусевичу горцы  шли  как к высшему авторитету – не по положению, по признанию.

Это он построил первую в наших краях больницу (она и ныне работает), светскую  школу,  виртуозно  провел  среди  народа ре­форму по отмене крепостного права, “выбил” новые земли и дал воз­можность безземельным крестьянам основать  новые  аулы.  Когда в 1880 году он  был  убит  в Туркестане за тысячи километров от Карачая, карачаевцы по собственной инициативе и на собственные деньги со­вместно с казаками организовали экспедицию в Туркестан,  привезли  прах  Петрусевича  и  похоронили его  на своей земле. Имя Н.Г.Петрусевича (Зукгу-Прустоп) и поныне популярно в народе. Завидная  участь русского дворянина, интеллигента, ученого.

Так  вот Н.Петру­севич не раз говаривал о том, что красота и богатство гор Карачая  были  и  долго  будут  источником бед народных…

Что же  после  революции, которую Карачай принял как свою?  Если и были  колебания, то спровоцированные  либо  неумными  действиями советских  руководителей,  либо  прямым  давлением  и  террором  контр­революции.

Известный советский поэт Николай Асеев писал : “Карачаевцы полны внутреннего благородства, сосредоточенной сдержанности. Это прекрасные сильные люди, пасущие свои стада на склонах альпийских лугов, умеющие видеть и наблюдать, сравнивать и оценивать”. Невоз­можно без глубокого волнения читать письмо известного советского врача-окулиста, профессора С.В.Очаповского, почетного гражданина Карачая (и такое было) жителям аула Учкулан, опубликованное в газете “Горская жизнь” в 1926 году. Вот последние строки этого пись­ма: “Перед отъездом из Карачая, перед разлукой, может быть, на долгое время, мне так хотелось внутренне поклониться ему. У под­ножья Эльбруса я ощутил все величие чуткой души Карачаевского народа…” (В письме слово “Карачаевского” – с большой буквы …).

Карачаевцы  как народ стали известны европейскому читателю срав-нительно  поздно – начиная с 16 века, благодаря запискам и пуб­ликациям русских и  зарубежных  ученых, путешественников, писате­лей, государ-ственных деятелей. И вот что поразительно: за почти полтысячелетие до наших дней  негативных высказываний об этом народе –  ничтожное количество  и  почти  все  они  принадлежат… пар­тийным и советским функционерам  позднейшего  времени. Причем,  в зависимости  от конъ-юнктуры, их  высказывания  занимают  весь диапа­зон  характеристик  от “истинных патриотов своей страны” до “врагов”, “изменников”, “тунеядцев”, “дебоширов” ,  «бандитов»  и т.д.

На бочку меда, как известно, достаточно ложки дегтя. И дегтем этим мое поколение по горло сыто…

Итак, ко времени  Октябрьской  революции  Карачай имел более чем похвальную репутацию. Во всех, без исключения, источниках подчер­кива-ется удивительное трудолюбие карачаевцев. Они дали миру ке­фир, айран, карачаевскую царственную овцу (и ныне в Париже существует ресторан “Карачаевская овца”, а в парадное меню английского королевского двора вписано  «седло карачаевского барашка»), карачаевскую породу ло­шадей – незаменимых в горах, карачаевские бурки, войлочные  башлыки и шляпы, числившиеся сре­ди лучших на Кавказе…

Первые политические беды Карачая начались в конце августа 1920 года с так называемой экспедиции Черемухина, исчерпывающие све­дения о которой приводит Умар Алиев в своей книге “Карачай” (1927 год). Черемухин, особо  уполномоченный  реввоенсовета  9-ой армии решил “проучить”  контрреволюционные  казачьи  станицы и прежде  всего – Кардоникскую и осетинское село Георгие-Осетинское (ныне Коста- Хетагурово). В приказе-воззвании, подписанном Черемухиным, говорилось о необходимости выселения жителей станицы и села в степи Ставрополья.

Для реализации этой задачи, а также активиза­ции борьбы с бандами бело-гвардейского полковника Хвостикова, ору­довавшими  и  на территории Карачая, Черемухин направился с небольшим отрядом и обозом оружия в Карачай, где намеревался создать отряды. Карачаевцы не возражали против создания отрядов, однако к идее поголовного выселения казаков и осетин отнеслись  без  всякого энтузиазма. Эта медлительность  взбесила особо-уполномочен­ного. Человек, не знакомый с горскими обычаями и традици-ями, он в своем  выступлении  публично  оскорбил стариков,  публично расстре­лял двух ни в чем не повинных осетин, гостивших в карачаевских семьях. Это вызвало недовольство населения. Ошибки Черемухина были тотчас и  весьма  умело  использованы  белогвардейцами.  Их  ла­зутчики информировали Черемухина о приближении  якобы крупных белогвардейских сил. Не утруждая себя проверкой сведений, Черемухин спешно поки-нул  ущелья  Большого  Карачая.  Тотчас провокаторы пустили слух, что Черемухин по пути расстрелял карачаевских пар­ней, ушедших с ним. Воспользовавшись всеобщим волнением, бело­гвардейцы подняли мятеж и, бросившись вслед за отрядом Черемухина, состоявшим из  30 всадников и стольких же пехотинцев, разгромили его. Черемухин  и  группа  бойцов, уцелевших после боя, бежали в сторону станицы Баталпашинской,  ныне Черкесск. Этот  горе-военачальник  был, вероятно,  первым,  кто от лица советской вла­сти “заклеймил” карачаевский народ   как  “народ-изменник”.    Так впервые политическая и  профессиональная несостоятельность одного человека принесла страдание целому народу, набросила тень на его доброе имя. Но с каким грустным постоянством это повторялось в дальнейшем и повторяется  доныне!  Кстати,  позднее   незадачливый   “полководец”, который  успел-таки  “в отместку”  сжечь аул Джегута, был по решению военного трибунала расстрелян  как паникер и дезер­тир.

“Черемухинский инцидент” был вскоре улажен. Более того, вопрос об экономическом  и  политическом  положении  в Карачае  по   инициа­тиве В.И.Ленина был обсужден в Политбюро, где  было принято решение об оказании Карачаю всесторонней помощи.

Карачай тоже не остался в стороне от забот страны. Так, только в голод-ном 1921 году трудящиеся Карачая организовали “Обоз жизни”,  отправив в Поволжье 1500 пудов хлеба, 2000 пудов кукурузы, более 400 голов крупного рогатого скота и 13000 овец. Сегодня мало кому известно, что в лютую зиму этого  года  знаменитый  парк  в Кисловод­ске – центре Карачаевского национального округа, был спасен от полной вырубки на дрова именно карачаевцами  по  инициативе их лидера Умара Алиева.

Вскоре, опять же по инициативе и при поддержке Ленина, была установ-лена Карачаевская автономия с центром в Кисловодске. Народ с энтузиазмом – неподдельным  и небывалым – стал строить новую жизнь.  Разорительный плуг коллективизации  жестоко  прошелся по карачаевским аулам. Молва о тогдашнем произволе и бесчинствах поныне живет в народе. Прав Ю.Черни-ченко, но не до конца: выселен­ные в 1943 году карачаевцы ехали не только по  следам  раскулаченных  русских крестьян – они  ехали также по следам своих ранее высланных соплеменников-“лишенцев”. Нам трудно судить в какой  мере  коллек­тивизация подорвала экономику Карачая и ее главную отрасль – жи­вотноводство. Как бы там ни было, благодаря именно трудовому героизму людей (карачаевцы  извечно пасли и пасут свои стада, косят сено там,  где  совершают свои спортивные подвиги туристы и альпини­сты)   в предвоенные годы в маленькой автономной области  поголовье  скота пре-вышало поголовье  нынешней КЧАО  в “застойные” годы.

Именно  на  предвоенные годы  приходятся  вершины  расцвета   кара­чаевской национальной культуры, литературы, искусства, непре­взойденные поныне. В 1937-38 годы беспощадно был вырублен цвет народа – его интеллигенция.

Когда  грянула  война, 80-тысячный  народ  послал  на  неё  15 тысяч своих сыновей, еще 2 тысячи  работали  в трудармиях.  По свидетельст­ву инструктора  орготдела ЦК КПСС   т.Михайлова, “с ненавистным врагом воевал каждый пятый карачаевец…”.  9 тысяч парней не верну­лись с войны,  до конца  выполнив  свой  воинский  долг. Невосполнимая для маленького народа потеря. О работе в тылу можно судить хотя бы по тому, что только трудящиеся  Малокарачаевского  района  собрали  на строительство двух  авиаэскадрилий – “Красный Карачай” и “Кол­хозник Карачая” 2,5 млн. рублей, что было отмечено Сталиным в специальном приветствии. Миллионы рублей были внесены безвоз­мездно в фонд обороны, сотни тысяч теплых вещей и других подарков бойцам отправлено на фронт. Выступая на 8-ой краевой партконфе­ренции, первый секретарь Ставропольского крайкома М.Суслов до небес возносил патриотизм карачаевцев.

Но фашисты  пришли  на Кавказ. В  задачу  Суслова  тогда  первого секретаря Ставропольского крайкома  ВКП(б) входили как эвакуация населе­ния и материальных  ресурсов, так  и  организация  партизанского дви­жения. По публикациям,  документам  из  местных  архивов  нетрудно увидеть, что секретарь крайкома ни с одной из этих задач не справил­ся.

Угроза  оккупации  Ставрополья  была очевидной уже в июле 1942 года:  перед  фашистами  практически  не было боеспособных армейских частей! 27 июля было принято постановление бюро крайкома об эва­куации материальных  средств  и  скота. 1 августа – очередное постанов­ление об эвакуации  из  “некоторых  районов  края  населения,   продовольствия, оборудования,  сырья,  материалов”.  Ни Карачаев­ская,  ни Черкесская автономные области в число “некоторых районов” не входили. 3 августа гитлеровцы  заняли  Ставрополь. Авиация   врага парализовала дороги. Крайком крепко опоздал с эвакуацией народно­го хозяйства,  эвакуация населения   фактически  не  была организована, зато был эвакуирован в Хасавюрт аппарат  крайкома,  сам же Суслов   предпочел   перебраться подальше,  в г.Кизляр.

Теперь о  наиболее для “карачаевского вопроса”  важном  –  о парти­занском движении. План организации партизанского движения в крае был разработан  и  утвержден  крайкомом  22 июля 1942 года. Однако,  если допустить, что в условиях всеобщей суматохи в течение двух недель можно было  подготовить кадровую  организацию  отрядов, то  подготовить  материально-продовольственные базы, продумать  систему  снабжения партизан было нереально. Наиболее  целесообразным  представлялось действие партизан в лесах и ущельях Карачая, ибо в степи не особенно развернешься. Уже в первые  дни  вторжения  фашистов  практически  все  партизанские базы, устроенные в горах вблизи дорог, оказались в руках врага. Движение было раздроблено, связи между отдельными частями и руководством – краевым штабом, расположенном в … Киз­ляре, отстоящем на 500 км от наших мест, тем более за  линией  фронта  не было, а самое главное –  не было  боеприпасов,  продуктов питания – главным образом хлеба.  Трагедия партизан состояла еще в  том, что  они  действовали  не  в глубоком тылу врага, а практически на передовой, каковой  была  ли­ния Главного Кавказского Хребта: шли упорные бои за перевалы. Кстати, краевой штаб партизанского движения во главе с Сусловым, роль которого до сих пор у нас превозносят, был  создан  30 ноября 1942 года,   накануне  решительного  наступления Красной Армии по всему Северному Кавказу. Как видим, будущий “серый кардинал”  был  вир­туозом  конъюнктуры:  он  вовремя  умел “задвигаться”   и  “выдвигаться”.  Зажатые в мешки ущелий, изолированные друг от друга и от руководства,  не имеющие боеприпасов и  продовольствия,  отсеченные  от насе­ленных пунктов и  выдавленные  неприятелем  к самой передовой, ввиду наступающей,  суровой  в горах зимы,  партизанские отряды ока­зались в бедственном положении. Партизанское движение держалось исключительно на личном мужестве партизан, их командиров и помо­щи местного населения. В сложившейся  ситуации  самое  логичное было – пробиться к регулярным частям  Красной  Армии, что и было сделано.

Не   имея понятия о том, как обстоят дела у Западной группы пар­тизан (в горах Карачая), Суслов 31 декабря 1942 года издает “Приказ 12 начальника краевого штаба партизанского движения об активизации  борьбы  партизанских отрядов в Карачае и Черкесии”. Увы,  проявлять, как было приказано, “присущую советским партизанам сметку, беззаветную смелость, от­вагу и мужество” было некому.  В Карачае  уже месяц  как  не было ни одного партизанского отряда. Другая, Восточная группа партизан в степных районах края частью была  уничтожена фашистами, а частью – слилась с Красной Армией. Суслов, однако, продолжал “руководить” партизанским движением: раз создан аппарат,  он должен работать…

Руководитель краевого штаба не любил искушать судьбу: если первый секретарь  соседнего  Краснодарского края с автоматом в руках освобождал свой город, то М.Суслов  торжественно  въехал в   Ворошиловск      (ныне – Ставрополь) 22 января 1943 года, спустя день после освобождения города. Надо отдать должное  расторопности  секретаря-начальника:   ведь путь от Кизляра до Ставрополя не  близкий – около 700 километров…

Партизанское движение в крае и области подвергнуто тщательно­му научному анализу по материалам краевого и областного архивов, книгам, газетным публикациям. Работа эта представляет самостоя­тельный интерес. Замечу только, что можно  удивляться  мажорному  тону авторов книги “Партизанский заслон”  А.Попутько и В.Гнеушева.  Особенно  в  части выпячивания  “руководящей”,  “живи­тельной”  роли  Суслова.  Авторов даже немножко жаль:  они  писали и переписывали  книгу при жизни, и, надо полагать, под контролем “серого кардинала”.

На одном из первых же заседаний крайкома в освобожденной сто­лице края Суслов стал декларировать мнимые успехи партизанского движения. На свое несчастье  на этом заседании оказался бывший секретарь райкома, бывший руководитель разведгруппы Южного  штаба Мудалиф Батчаев, в период оккупации находившийся непос­редственно на Западном Кавказе в зоне  драматически  сложившегося партизанского движения. Он возразил Суслову в том духе, что успехи – мнимые, движение не было организовано, обеспечено материально и потому, по существу, провалено. Это возражение стоило М.Батчаеву ареста и десяти лет тюрьмы  –   у Суслова была твердая рука, к тому же он с самого начала играл в лотерею беспроигрышную: состоялось  дви­жение – честь и хвала начальнику штаба,  не состоялось – виновато местное население, оно не поддержало.

Судьба  послала  Суслову еще один “подарок”. При   попытке  устано­-вить связь с соседним партизанским отрядом в Теберде в руки немцев попал начальник штаба Западной группы партизан, зам. начальника УНКВД  края подполковник Унух Кочкаров – тоже карачаевец. После пыток (и ныне живы свидетели публичных истязаний привязанного колючей проволокой к столбу Кочкарова в ст. Зеленчукской), ничего от него не добившись, немцы решили переправить его в Кисловодск. Однако по  пути  на  горной  лесной дороге У.Кочкарову удалось бежать. Он снова установил контакт с рассеянными по лесам партизанами (не могу не привести деталь: когда после многодневных скитаний по лесам  он, наконец, смог тайно зайти к знакомым и попытался переобуться – кожа  отслаивалась  на разбитых ногах. Унух,  однако, боясь навлечь на друзей беду, меньше чем через час покинул приютивший его дом). После  освобождения  Карачая  Кочкаров с группой сподвижников при­ступил к восстановлению органов советской власти на местах. Вскоре, однако, он был арестован сотрудниками НКВД, ему предъявили обви­нение в измене и без долгих церемоний расстреляли.

Драматическая эта история с видимой целевой установкой утвер­дить именно  версию  измены  Кочкарова и  взвалить на него ответствен­ность за провал партизанского движения  в регионе изложена все в той же книге Попутько и Гнеушева. Авторы не утруждают себя  даже элементарным логическим   анализом  ситуации,  у них задача другая  –  очернить, свалив на него очевидную вину Суслова.   Их моральные  издержки  вполне  понятны:  для  обоснования  измены  под­полковника НКВД,  который  отличался,  как  вынуждены  признать авторы, незау­рядными  личными  качествами, отлично  знал горы, организовывал успешные партизанские действия  и  –  вдруг, незадолго до нашей побе­ды на Кавказе решил перейти на сторону фашистов, – им пришлось перетасовать и  переврать немало фактов.  Один из них – А.Попутько  стал  ныне  признанным   популяризатором  бериевских фальсификаций  и  фабрикаций  “нужных” документов. А дело Кочкарова, между тем, до сих пор закрыто, захоронено в архивах КГБ. С чего бы это?

Следующим “подарком”, угодным и Суслову и Берии, был, несом­ненно, так называемый  “карачаевский  политический  бандитизм”,   термин, отлитый в столь чеканную форму уже в 70-80 годы. Он-то и  явился тем главным   спасательным  кругом,  который  удержал  на плаву начавшего тонуть  горе-руководителя  краевого  партизанского  движения. Сталин шутить не любил, а в шутках проявлял известное однообразие…

Вес­ной 1943 года, спустя 4 месяца  после  освобождения  Ставрополья,  из Москвы прибыла “генеральская комиссия” во главе с заместителем Берия Серовым, целью которой было,  в частности, изучение  причин неэффектив-ности  партиизанского движения  в крае. Причина  была  изо­бретена: много-численные   банды в Карачае.

Почему  именно  в Карачае, а не в Черкесии, например?

Потому что именно в горах Карачая дислоцировались партизан­ские отряды  и  всего края, и Черкесии, и  самого  Карачая. Надо  сказать, мы имеем  здесь  любопытную  ситуацию:  сошлись, соединились  интересы Суслова (спасти живот), Берии  и Сталина. У последних, как  теперь стало известно,  были более  “благородные” намерения –  расширить Грузию за   счет Северного Кавказа. Когда “расширение” произошло и  был издан Указ Президиума Верховного Совета Грузинской ССР  от  4 ноября  1944  года    об  аннексии  Карачая,  газета “Гантиади” – орган Тебердинского райкома КП(б) Грузии писала:  “К Грузинской  Советской  Социали­стической  Республике  присоединен  вновь  образованный Тебердинский район с центром

в г. Микояни… За  освобождение  от  фашисткой  тирании  и  господства   мы   обязаны великому Сталину и его лучшему боевому соратнику т. Л.П.Берия…”   Что же, благодарить было за что…

Мы  понимаем,  когда  на элементарное уважение к живым бойцам и на память погибших плевали бериевские приспешники.  Но когда за ними и  вместе  с ними  их память  оскверняют,  выставляя солдат и командиров Красной Армии в дурацком, несостоятельном виде, ны­нешние перепевалы бериевских фальшивок  Попутько,  Христинин, Гнеушев, Авксентьев   и прочие, но ни  один из них не   назовет  хоть одну фами­лию убитых «бандитами-карачаевцами» солдата  или офицера,  или укажет место их захоронения. Сотни ведь человек погребены, по потверждениям этих авторов,   в одной яме!  Мы, кажется, насмотрелись на приписки всех сортов. Но можно ли вообразить более циничную приписку, чем приписка якобы убитых собственных солдат?

Истину не скроешь.  Она отражена в архивах МО СССР,  в публикациях  Х.М.Ибрагимбейли,  О.Л. Опрышко,  свидетельствах очевидцев:  через  Учкулан  за  весь период  отступления  Красной Армии    прошло около 200 воинов. Ни  один  из  них не пострадал,  более того, местное  население – карачаевцы! –  позаботилось  об  их  пище,  экипировке,  выделило вьючных животных и проводников. Отряд благополучно дошел до Махарского перевала,  который  защищал  совместно с подошедшими из Грузии частями.  Повторяю: до сих пор живы те, кто  все  это  видел собственными глазами и так или иначе помогал бойцам.

По другим  бериевским обвинениям  можно “узнать”,  что на терри­тории  Карачая орудовало до 65 (!) политических банд, общей  числен­ностью до 4000 человек, имевших много вооружения. Это вполне дает повод заговорить о народе-изменнике.  Вранье?  Фальшив­ка? Без  сомнения!  Но кто  станет,  кто посмеет перепроверять  информацию бериевского ведомства? Ведь казалось,  все бренно и ничтожно в мире, и только Берия и его ведомство всесильны и вечны. И со всей  очевидностью  несокрушимы. Ведь и сегодня их “перепевалы” выдают за доказательства бериевские “компроматы”…

И вот ведь что поражает: на почвенной карте Северного Кавказа, подготовленной АН СССР в Ленинграде до войны и изданной в Казани в конце 1941 года – город Микоян-Шахар – столица Карачаевской автономной области уже назван Клухори. А ведь  официально он стал называться с 1945 по 1957 год. Еще удивительнее:  в изданной АН СССР  в 1988 году  “Истории народов Северного Кавказа…”  на всех картах стоит – Клухори…  Что это? Издевка или головотяпство со взло­мом?

Еще  одно, не  сработавшее  тогда,  в 1943-м,   но самое,    пожалуй, гнусное  обвинение карачаевцев  в убийстве группы эвакуированных детей в районе аула Нижняя Теберда. Дети, по свидетельству чекиста М.Тарасенко, работавшего тогда  старшим  оперполномоченным  НКВД  Карачаев­ской области, были уничтожены  фашистами, о чем он же опуб­ликовал в 1967 году очерк  в областной газете КЧАО “Ленинское знамя” (“ЛЗ”). Но в 1943  году  возникла  необходимость приписать это злодейство местным жителям. Задумано – сделано. 12 жителей аула были арестованы, вывезены за 200 км  в Ставрополь и с пристрастием  допрошены. Методы,   использовавшиеся тогда в НКВД для “выбива­ния”  показаний, сегодня общеизвестны. Но тогда  только двое, не выдержав пыток, “признались”  в убийстве  детей.  Версия,  однако,  не прошла.Даже сталинский суд не решился осудить арестованных по  предъяв­ленному  обвинению. Не  прошла  тогда,  но выплыла спустя тридцать лет. Выплыла и… заработала. В Нижней Теберде был установлен памятник, обвиняющий  местных жителей в убийстве детей. Люди,  спасшие от фашистов сотни коммунистов, красноармейцев, евреев, обеспечившие выживание  эвакуированных  из  Ленинграда  и  других  оккупированных фашистами  городов  страны детей  (только в Теберде, по свидетельству ленинградского писателя Ю.Логинова, более тысячи детей выжили в период оккупации исключительно благодаря помощи  местных жителей: Ю.Логинов был в числе этих детей),  были обвинены в предательстве и детоубийстве. А нижнетебердинцы и поныне не могут смыть с себя это лжеобвинение.

Между тем массовая самоотверженность карачаевцев в деле спасения попавших  в беду людей поразительна, и только сегодня  раз  за  разом мы открываем все новые ее страницы. Пряча от фашистов евреев и коммунистов, детей  и  взрослых, изобретая для них “легенды” (сест­ра, брат, племянник и т.д.),  давая  им  карачаевские имена,  усыновляя  и  удочеряя их,  люди использовали самые невероятные приемы. Так,  ныне  здравствующий  в г. Усть-Джегуте  Мусса Узденов,  объявив  ев­рейского  юношу   своим родственником, для вящей убедительности, научил его читать Коран и совершать религиозные обряды.

Весной  1943-го в аул Архыз к старику Боташеву, спасшему еврей­скую семью, приехал военный летчик – отец семьи. Он сказал: “Мне нечем сейчас отблагодарить Вас за спасение моей семьи. Прошу Вас считать меня своим сыном. Если  останусь жив, обязательно приеду к Вам…”  Приезжал ли тот летчик в Архыз? Может быть… Но его взору мог предстать  полуразрушен-ный аул с одичавшими воющими собака­ми.

Сегодня о судьбе 13 детей из так называемого ленинградского эше­лона, которых приютили и воспитали в черкесском селе Бесленей,  широкоизвестно. Об  этом  дважды  писали  в “Правде”  (9 марта и 24 мая 1983 г.) В.Панкратов и В.Чертков.  Но мало кому известно, что 64 детей из этого эшелона,  директора  ленинградского  детдома  А.Н.Одинцову, 4-х воспитателей и чекиста,  сопровождавшего их,  приютили все те же архызцы. 46 детей, двух воспитателей и чекиста перевел через пере­валы в Абхазию чабан Хусей Лайпанов. Когда же  он  вернулся  за остальными детьми, то попал в руки  фашистов  и   вместе с Одинцовой, 18 детьми  и двумя воспитателями был  расстрелян. Об этой трагиче­ской  истории  повествует  книга “Свет погасших звезд”,  изданная в 1977 году в Ставрополе.   Однако оба упомянутых выше журналиста, про­славляя бесленеевцев, пишут в “Правде”  о другом, не  имеющем  ника­ких  подтверждений  лживом  факте убийства детей карачаевцами в Нижней Теберде. Так проводится безнравственное, начатое в 70-е годы, противопоставление народов уже на уровне “Правды”.

Если уж мы заговорили о противопоставлении, то отметим: из местных же публикаций следует,  что  в период оккупации из казаков станиц области был сформирован карательный батальон, который, кстати, и  довершил уничтожение партизан в регионе. Именно эти молодцы схватили Унуха Кочкарова и передали его фашистам. Отме­тим также – предатели и бандиты из числа черкесов вместе с фашиста­ми расстреляли в Черкесске в сентябре 1943 года около 3 тысяч коммунистов и лиц еврейской национальности.

Это в 4-5 раз больше  жертв так называемого “карачаевского бандитизма”.

Но  вот беда:  в области  “актуален”  именно “карачаевский бандитизм”. Именно и только нас не устают оскорблять  клеветническими  измышлениями о  преступлениях, которых карачаевцы не совершали. И сегодня  в  Нижней Теберде  стоит  памятник  погибшим детям с над­писью, обвиняющей в их смерти  нижнетебердинцев. И сегодня здесь останавливаются туристские автобусы  и  десяткам тысяч  людей со всех концов страны рассказывают о местных жителях – “людоедах” и “де­тоубийцах”.

Вот что писал об этом в письме секретарю обкома в 1988 г. ленинг­радский писатель Юрий Логинов: “Мне больно было вспоминать о перенесенных здесь детских страданиях,  сейчас  мне больно глядеть в глаза прекрасным и мужественным людям, живущим в атмосфере кем-то нагнетаемых и распаляемых обывательским воображением ле­генд, порочащих их национальное достоинство. Считаю незаконное установление этого памятника преступно спланированной идеологи­ческой диверсией…”.

Но вернемся, однако, к нашему повествованию. Итак, 1943 год. С января по ноябрь народ, вышедший из оккупации, озабочен одним: как и чем помочь фронту. Люди пасли скот, выращивали хлеб, добы­вали уголь, изготовляли теплые вещи, оплакивали,  получив очеред­ную похоронку, погибших. Шестеро сыновей Умара Ижаева из с. Учкекен, пятеро сыновей Гитче Эбзеевой из Нижней Теберды, четве­ро сыновей Чотчаева из Верхней Мары, четверо сыновей Блимготовой из того же аула, пятеро  сыновей Батдыева из аула Тереза, пятеро сыновей Каракетовой Нани погибли на фронтах… Но родителей этих воинов ждала куда более горькая участь: они умерли от голода и холода в Средней Азии с позорным клеймом “изменник”.

Итак, народ, который все лучшее, ценное, что было у него, поло­жил  на алтарь войны и будущей победы, был объявлен “народом-бан­дитом”, в варварских  условиях  вывезен  с родных мест и  рассеян по всей   Средней Азии. “Бандитами”  были  все: и старики, и малые дети, и женщины, и те, кто искалеченным вернулся или возвращался с вой­ны. “Бандитами” были даже те, кто был в чреве матери,  и те,  кто родился,  спустя годы,   в изгнании.

Народ не только был репрессирован. Народ был ограблен в самом прямом, буквальном смысле этого слова – ведь люди оставили дома, имущество, скот. Около миллиона голов карачаевских овец,  несколь­ко сот тысяч голов крупного рогатого скота – главного богатства горцев – осталось в горах в распоряжении властей.

Правительство же преуспело в другом. Молниеносно, на другой день после выселения балкарцев (8.03.44) в “Правде” (за 9.03.44) был опубликован Указ о награждении “За успешное выполнение специ­ального задания правительства” большой группы лиц (более 700 чело­век) орденами и медалями. Возглавлял список, разумеется, генеральный комиссар НКВД Л.Берия (орден Суворова 1 степени), затем – комиссары 2 ранга З.Кобулов, И.Серов (руководивший высе­лением карачаевцев), генерал-полковник С.Круглов (орден Кутузова 1 степени).

Можно ли представить большее глумление над именами великих русских полководцев, чем награждение орденами, носящими их имена, палачей и вершителей геноцида?

Нет, не порохом пахнут ордена и медали, которые, может быть, доныне носят эти “вояки”. Они омыты  слезами  и облиты кровью сотен тысяч безвинных детей, женщин, стариков, инвалидов войны, грудь которых украшали те же, но чистые и честные пропахшие войной ордена…

Свирепость комендантского спецрежима в местах поселения была такова, что люди, разбросанные по огромному региону и приезжавшие с фронта, годами искали свои семьи, своих близких. Над народом нависла угроза полной ассимиляции и исчезновения.

Между тем,  по  сведениям  карачаевского  совета  ветеранов, более пятнадцати воинов-карачаевцев были представлены к званию Героя Советского Союза, причем двое из них – дважды. Но только двое – полковник Харун Богатырев, командир танковой бригады, одним из первых форсировав-ший Днепр, и капитан Осман Касаев – легендар­ный в  Белоруссии  создатель и командир партизанского полка на Могилевщине – получили  высокие звания Героев.Мать же Героя была выслана как “предательница родины” в Казахстан.

Партизанскими отрядамив Белоруссии,  на Смоленщине, на Брянщине командовали Ю.Каракетов, К.Хаиркизов, А.Бархозов. Подвиг Матросова совершил североморец Х.Хачиров. Среди бесчисленных бо­евых наград гвардии полковника М.Деккушева только орденов Красного Знамени – четыре. Троих карачаевских парней – участников Парада Победы, прямо

с Красной площади отправили в ссылку. Мать одного из них – полного Кавалера орденов Славы Сулеймена Узденова – умерла от истощения и болезней, не дождавшись сына. Узденов ненадолго пережил мать – скоротечная чахотка сожгла его. Та же участь постигла бабушку пишущего эти строки, двое сыновей которой сражались на фронте. Наивная бабушка –  в 1943 году  она положила их фотогра­фии перед офицером НКВД:  “Я никуда не поеду, я буду ждать сыно­вей…”   НКВДэшник смягчился: он   приказал солдатам  помочь отобрать  в дорогу одинокой женщине наиболее   нужные вещи…

Мой будущий искалеченный отец, списанный “подчистую”, при­ехал в родной аул Хурзук под Эльбрусом. Лишь в некоторых – на выбор – домах большого древнего  карачаевского  аула  жили “колонисты” – грузины и сваны (кстати, со Сванетией на протяжении  всей своей истории Карачай имел друже­ские отношения). “Ненужные” дома разбирались, а бревна продава­лись или шли на дрова. (Испокон  веков карачаевцы строили дома из толстых сосновых бревен). Ему повезло: обычно  новопоселенцы  мно­гих воинов, прибывших с фронта, ничего не подозревая, на родину, приютив на ночь,  убивали,  и, переодев во всяческий хлам, наутро выдавали властям как бандитов, за что полагался солидный гонорар. Отцу повезло, из родного аула  живой, но потрясенный он  направился в неведомую, огромную   Среднюю Азию. Он нашел  свою мать, но, увы,  слишком поздно…

Так мой отец  и его поколение, ценой  собственной  крови  и  жизни отстаивавшие советскую власть, защищавшие страну от жестокого, беспощадного врага, от имени этой власти и этой страны с неменьшей жестокостью  и  цинизмом  были  объявлены  врагами,  изменниками  и  целиком попали под  власть  спецкомендатур и  комендантов,  не  бывавшими на войне, но зато отличавшихся особыми полицейско-псовскими качествами.  Можно ли понять, ос­мыслить всю меру унижения  вчерашних бесстрашных воинов, грудь которых украшали созвездия орденов и медалей, судьба которых  попала в полную зависимость  от прихоти комендантов. Раны, кровь, заслуги, ордена – все это превратилось в насмешку, в повод для  изощренных издевательств.

Страшно слушать иные были. Мать и четверых ее детей,  вывозя, рассовали по отдельным вагонам, а потом развезли в разные места. Мать умерла. Детишек поместили в  какой-то полупогреб-полуземлянку. Когда о них вспомнили и пришли, то обнаружили сбившихся в угол окоченелых от холода малышей, прижимавших к себе самого маленького, уже мертвого брата: “Тише, он спит…” – едва прошептал старший… Где, в какую атаку шел в это время их отец, грудью защи­щая палачей своих малышей?

Можно бесконечно множить  число личных  трагедий, слившихся в трагедию всего народа. И боль этой трагедии вошла в  его  генетическую память. Но вот что поразительно: в условиях, когда впору было озвереть и озлобиться на весь белый свет, поколение наших отцов не озлобилось, в нем сформировались, выкристаллизовались порази­тельная доброта и жизнелю-бие. Народ, обреченный на ассимиляцию и уничтожение, не только не исчез, но благодаря своему исключительному трудолюбию и доброже­лательности к XX съезду КПСС сохранил свое этническое лицо, нашел признание и дру-зей среди народов Средней Азии. Именно в пору особого  свирепствования спецкомендатур две карачаевские девушки Нузула Курджиева и Патия Шидакова, побив все мыслимые рекорды в свекловодстве – совсем новом

для горянок деле, несмотря на все мысли­мые препоны  и  ущемления прав, стали Героями Социалистического Труда. Не случайно, когда был поставлен вопрос о возвращении кара­чаевцев на Кавказ, местные власти попросили их остаться, предлагали выделение их  в советскую  автономию  в  любом желаемом  районе  Ка­захстана. Но родина есть родина. Мы, тогдашние десятилетние мальчишки, отлично помним обратную до­рогу. Радостную и тревожную. Что ждет нас там, в легендарном для нас краю предков, который мы никогда не видели?  Как примет Кавказ детей своих после 14-летней ссылки?..

Началась  история  новых  испытаний  для  карачаевского  народа.

Выученики  палачей  Берия и Сталина  продолжили  их  дело свежими  клеветническими  измышлениями  против  карачаевцев. Благодаря их  усилиям  “самый цивилизованный народ Кавказа” по Клапроту  превратился из    “народа-изменника”  в народ-носитель  мелкобуржуазной  и националистиче­ской  психологии,  в спекулянта, тунеядца и дебошира. Причем, во всех вы­сказываниях,  во всей идеологической политике в об­ласти, –  ни намека на дифференцирование, ни малейшей попытки отделить зерна от плевел  –  национальное (народ) от социального (преступные элемен­ты). “Значительная часть” –  и все дела. Намеренно и постоянно  проти­вопоставляя карачаевцев остальным  народам  области, наши политические функционеры – обком КПСС, главный идеолог У. Темиров  и их приспешники в лице К. Кипкеева и других  на всех уровнях  хлопочут таким образом о дружбе народов.

В стремлении унизить, идеологически обезоружить народ, подав­лялись любые попытки несогласия или протеста. Дело доходит до исключения  из партии  коммунистов,  пытавшихся в уставном порядке, открыто опротестовать антинародные выступления.

Поверит ли горец  новым  веяниям: его столько раз уже клеймили и экспроприировали? Его и других. И все – именем партии, именем страны, во имя  лучшего будущего. Поверит ли он хотя бы в идею правового государства?

Страх. Сегодня значительная часть мужественного народа,  веками успешно боровшегося за свое место под солнцем с внешними и  внутренними врагами,  пребывает под гнетом страха перед отно­шением  к  нему репрессивным  государственным аппаратом.   А страх, недоверие  –  не лучший путь к любви и симпатии.  Народ унижен, издерган до крайности, Он  нуждается в признании его достоинств, в уважении, и если этого не случится, трудно сказать, чем кончится затянувшаяся  и  крайне  не­приглядная  возня  вокруг  доброго имени народа. Возня,  спровоцированная и ведо­мая политическими  проходимцами  разных мастей  и  рангов,  сделала, кажется, все возможное и даже невозможное, чтобы отравить межна­циональный климат в регионе.

       Черкесск     1989 год

 

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Нравится(0)Не нравится(0)