ИНГУШИ

 

Саид ЧАХКИЕВ

ВЫЙТИ ЗАМУЖ ЗА ОГОНЬ

Рассказ

 

Угуз сидел угрюмый, злой. Беспомощно вздыхала рядом жена Лу­ба.

В окна, двери, через печную трубу доносилось волчье завыванье вьюги. В комнате было неуютно и холодно. Все в этом чужом доме, не доме даже – летней времянке – нагоняло глухую, саднящую тоску.  Маленькая печка горела с натугой, крохотные оконца покрылись тол­стым наплывом льда, а низкая щелястая дверь была сплошь седа от мохнатого инея.

Дети  Угуза и Лубы – все шестеро – одетые  кто  во  что,  лежали на невысоком дощатом настиле, тесно, как щенята, прижимаясь друг к другу и кутаясь в наброшенное на них тряпье. Родители не разрешали им  бегать  по глиняному ледяному полу. Да и сами дети не хотели слезать с нар. Теплой обуви у них никакой, кроме тапочек и калош. Только у отца с матерью – бурки, две пары. Если надо кому выбежать по нужде, надевают их по очереди. Малыши ковыляют в них смешно и неуклюже, спотыкаясь и падая.

Вот уже месяц, как Угуза и Лубу выселили сюда, в холодную казахскую степь. Ни зерна,  никакой скотины,  даже вещей, которые можно было бы обменять на хлеб, взять не позволили. Так, кто в чем был, с детьми малыми на руках, и влезли, подгоняемые солдатами, в грузовик. Да не одни же они! Выселяли все село подчистую: и больных немощных стариков, и детишек малых, и беременных женщин – нико­го не пожалели, никого не оставили. И разве только их село? Всех ингушей, всех чеченцев объявили изменниками, предателями, врага­ми, сорвали с родной земли, где с незапамятных времен жили и уми­рали их деды и прадеды. В одни сутки целый  народ лишили родины, чести, святых отцовских могил, лишили всех человеческих прав.

За  что?!

Везли сюда, как скотину, в просвистанных ледяным ветром ваго­нах. Три недели тянулась страшная дорога. От стужи и голода умира­ли, не выдержав, старики  и  дети. На  каждой  остановке  торопились  выдолбить в мерзлом грунте ямы, чтобы хоть как-то схоронить родных своих – пусть чужая, а все же земля. Но чаще даже этого не успевали, поезд трогался, и трупы остава-лись лежать прямо у насыпи. Кричал паровоз,  и разрывались сердца.

Хорошо еще  Луба  перед  выселением не растерялась, на скорую руку натолкала в мешок картошку, тыкву,  кукурузную муку. Знала: как там ни обернись дело, а дети будут просить кушать. И вот теперь – экономь  не экономь, но восемь ртов – это восемь ртов, да еще и Эзи, двоюродная сестра Угуза, прибилась в пути – мешок с каждым днем все худеет, а вместе с ним на глазах тают и слабеют дети.

Одна надежда: скоро весна, ведь к концу идет март. У них на Кавказе давно вовсю ведутся огородные работы, и зелень уж есть, которой можно подкормиться. А здесь,  в этой проклятой чужой степи,  зима и не думает отступать, и снег на земле, как белый саван. Люди голодают, мерзнут, живут где попало: кто в старой школе, кто в кон­торе, кто в полуразрушен-ных магазинах, а кто и просто в сараях.

Одному Сурхо повезло. Живет у казахов, в теплом доме, в ус себе  не дует. Все местные шарахаются от переселенцев, двери на засовы закрывают – как же, враги народа, бандиты, головорезы. А вот Сурхо, на удивленье всем, пригрели. И живет он  безбедно, сумел прихватить из дома порядком  и продуктов, и вещей. Не то солдаты, его выселяв­шие, были добрее,  не то деньги свое дело сделали… А только всего полно у Сурхо:  и пшеничной муки, и кукурузной, и картофеля, и масла.

–  Жены вот нету, – жалуется он при встречах с Угузом и Лубой. –  Все чепуха, если в доме нет женщины.

– Верно говоришь, – всегда поддерживают они разговор, стараясь угодить богатому соседу. –  Рано покинула тебя твоя хозяйка!  Хорошая была женщина!

Ехали они в одном вагоне. Жена его умерла на полпути,  не вынесла лютой стужи. Сурхо  ковер  посулил  русскому  мужику  на  каком-то полустанке, лишь бы по-человечески похоронил покойницу. Мужик пообещал все сделать, как надо, ковра не взял, попросил лишь табачку и долго потом смотрел вслед уходящему поезду, сокрушенно качая головой.

Сегодня, в который уже раз взвесив на ладони мешочек с остатками кукурузной муки, Луба отправилась на поклон к Сурхо, просить у него картошки.

– Аллах вознаградит тебя за добро, – потупившись, сказала ему Луба. –

А останемся живы, вернем!

–  Да, у меня есть картошка. И мука, и еще кой-чего, – самодовольно улыбнулся Сурхо, поглаживая козлиную бородку. – Но я бы вот что тебе хотел предложить, Луба…

И Сурхо принялся внимательно рассматривать свои новенькие бур­ки.

А Луба думала: “Не-ет, соседушка, не врасплох тебя застало высе­ление. Во всем новом, добротном, не то, что мы – совсем обезумели от неожиданности, в чем за скотиной ходили, в том и поехали. А ты, богатей, теперь поизмыва-ешься надо мной, покуражишься…”

Вслух же сказала с почтением:

– Говори, Сурхо, я тебя слушаю. Я верю, что ты мне скажешь только

хорошее.

– В этом ты права, Луба, –   Сурхо приосанился,  аккуратно оправил на себе черкеску. –  Всегда я  уважал  и  почитал  ваш рол. Особенно  я уважаю хозяина твоего дома, Угуза. Если  это  не так,  пусть заржавеет казан, что стоит на плите!  Если в моих словах была бы хоть капля лжи, я бы не стал говорить тебе то, что хочу сейчас сказать,   я бы даже и не намекнул никогда…

– Я верю, видит аллах, верю, Сурхо!

– Коли так, Луба, слушай. Хотя… –  он побарабанил сухими, иск­рив-ленными в суставах пальцами по коленям. – В общем, я не умею заходить издалека. Если же говорить прямо, то почему… почему бы  вам  не отдать

за меня Эзи?

– Эзи?! – Луба так и села. – Но ведь она замужняя женщина.

– Замужняя?! – Сурхо усмехнулся, коротко глянув исподлобья на соседку.                      –      –  Где он, ее муж? Разве не пришло сообщение с фронта, что он погиб?

– Сообщение-то пришло, – задумчиво протянула Луба. –  Но она не верит. Все ждет.

– Ждать можно всю жизиь, Луба. Но вы с Угузом понимаете, что верь не верь, жди не жди, а человека нет в живых? Сколько времени она не получает писем от него? Два года? Третий пошел? На что тут можно надеяться?  Ведь война идет. Война! Тысячи погибают.

– Не знаю, – растерянно пробормотала Луба.

– А я знаю! Эзи – вдова, – жестко рубанул воздух ладонью Сурхо. – И видишь ли, Луба, мне жалко вас. Детей у вас много. Кушать нечего.

На дворе зима. А породнись мы, так я бы смог вам помогать, детей бы подкормил. Подумай!

– Не знаю, видит аллах, не знаю…

– А ты поди расскажи все Угузу. Вместе подумайте. Я вас не тороп­лю. Хотя зачем оттягивать, раз нечего ждать?

– Ладно. Подумаю… Посоветуемся.

– Вот-вот, посоветуйтесь! – согласно закивал головой Сурхо, а Лубе слышалось: “Куда вам деться!”  –  Ну а картошку, что ж, возьми. Будет ответ – дам больше.

– Угуз не на шутку разгневался, когда Луба передала ему разговор с Сурхо.

– Смотри-ка,  что надумал,  старый пес,  чтоб его аллах покарал! – ругался он. –  Молоденькую ему захотелось, коту облезлому!  И думать об этом не смей!

Луба не отвечала.

– Ты что? Почему молчишь? – рассердился на нее Угуз.       – Не знаю… Я считаю, что ты правильно говоришь.

Но через три дня, когда картошка Сурхо была уже съедена, разго­вор опять возобновился.

– Что же нам делать? Что?! – в отчаянии причитала Луба. – У нас осталась только горсточка муки. Один раз поесть – и все. А завтра? Лечь и умереть вместе с детьми? Или милостыню просить? У кого? В каждом доме такая же орава голодных!

– Что ты на меня кричишь? – огрызался раздраженно Угуз. – Насту­пит тепло, может, получу какую-никакую работу в колхозе,  а пока,   говорят, не нужны здесь никому мои руки. И уйти из аула – запрещено!  Сама знаешь – двадцать пять лет за самовольный уход. Что я могу сделать? Как заработать кусок? И сменять-то нам нечего. Надо было не голосить, когда выгоняли из дому, а хватать с собой все ценное!

– У меня не сто рук! – обливаясь слезами, кричала в ответ Луба. – Я  и так  в зубах волокла мешок с едой! Только поэтому мы еще живы! А самую ценность я не забыла ухватить – вот она!

Ценность в двенадцать черненьких  глазенок испуганно  таращи­лась на кричащих родителей. Двое из них лежали в жару, а значит, скоро за-температурят  и остальные. Луба  вытерла платком слезы, по­том мокрые носы всем подряд и прижала к груди плачущего малыша.

– Снова за милостыней к Сурхо я не пойду! – с твердой решимостью заявила она. – Он нам поставил свое условие. И за так уже ничего не даст.

– Пойди, сядь, – Угуз усадил жену на нары, сам присел около нее. –  Я много думал о том разговоре…

– И у меня он тоже не выходит из головы, – тут же подхватила Луба.

Муж Эзи убит на фронте. Это ясно всем, кроме Эзи. И что бы ни говорила она, Ляча уже не оживет. Ждать, конечно, можно хоть сто лет, только толку от этого никакого.

– Никакого! В том-то и дело, – с готовностью закивала головой Луба. – Если  бы  какой толк…

– Жили бы мы, как прежде, в родном краю – куда ни шло. А здесь пропадем или умрем – ни у кого за нас сердце болеть не станет. Свезли, как баранов, в эту чертову пустыню: выживайте, как хотите. А издох­нете – так беда не велика. Раньше мы жили по совести и чести, а теперь нам по совести и чести остается только умереть. Но я не хочу умирать! И не хочу, чтоб умерли мои дети и кончился на том мой род!

Луба сидела, понурившись,  со всех сторон окруженная детьми, слушавшими отца очень внимательно.

– Что будет дальше – знает один аллах, –  положил  Угуз  тяжелую руку  на плечо жены. –  Самое главное – суметь выжить. Поэтому… –   он вздохнул  и  встал, – будет правильно, если Эзи  выйдет за Сурхо.  Это единственное спасение. И для нее, и для нас.

– Верно говоришь, Угуз! – лицо Лубы сразу просветлело. – Вот только как ты скажешь об этом Эзи? Ведь она твердит день и ночь: Ляча не убит, Ляча вернется.

– Ляча не вернется! – веско проговорил Угуз. – Эзи вдова, детей у нее нет. И она должна выйти замуж, чтобы сохранить род наших отцов. Так ей и надо сказать.

– Так кто же это будет говорить?  Я что ли? – растерялась Луба. – Она ведь дочь брата твоего отца.

– Лучше будет, если скажешь ты. Женщинам легче договориться. Скажи ей, что у Сурхо есть, что обуть-одеть, что кушать. И себя спасет, и всех нас. Пусть подумает о детях, они ведь ей не чужие. А коли объявится когда отец ее, Дидиг, думаю, он не станет осуждать меня.

– Уж слишком он стар, я о нем, о Сурхо, – вздохнула по-женски Луба.

– Ну и что с того? Многие девушки выходили замуж и за более старых.

– Да, конечно. Особенно у нас, в Ингушетии. У наших женщин никаких прав. Как рабами были, так рабами и остались.

– Ну, ты на рабу не очень-то похожа, – недовольно остановил ее Угуз. – Значит, решено, сегодня же  поговоришь с Эзи.

Эзи, когда вникла в смысл того, что предлагает Луба, зарыдала.

– Подожди, родная, подожди, не плачь! – Луба гладила ее по спине, по голове.

– Мой муж жив! Он вернется! Понимаешь? Он скоро вернется! Я знаю!

Я чувствую! – худенькие плечи Эзи сотрясались от рыданий.

– Милая, не мучь себя, не обманывай, – уговаривала Луба. – Не вернется он. Мертвые не возвращаются.

– Он не мертвый. Я знаю, он жив! Может, раненый где лежит.

– Был бы просто раненый – весточку бы прислал. А ведь больше двух лет от него нет писем.

– Нет писем потому, что он не знает, что со всеми нами случилось. Не знает, где я. Может, разыскивает уже.

– Эзи, о чем ты говоришь? – всплеснула руками Луба. – Мы тут месяц, а писем нет два года. Тебе ж писали, что погиб он!

Эзи выпрямилась, полыхнула черным огнем глаз:

– Даже если Ляча погиб, я не выйду второй раз замуж! Слышишь? Никогда!

Когда у Лубы ровным счетом ничего не вышло, Угуз попробовал сам поговорить с Эзи. Но та твердила лишь одно: “Замуж не пойду!” И сколько ни убеждал ее Угуз, сколько  ни упрашивала  Луба, стоя на коленях,  Эзи оставалась непреклонной.

– Был бы здесь мой отец, вы бы не предлагали этого, – горько упрекнула она.

– Теперь я тебе за отца, – разозлился Угуз. – И ты должна подчи­ниться воле старшего. Будет так, как я сказал!

Угуз не ожидал, что встретит такое яростное сопротивление со стороны двадцатилетней Эзи. Он еще несколько раз попытался дого­вориться с ней добром,  но  упрямство  девчонки  и  голодный  желудок  довели  его  до бешенства, и, не помня себя, он набросился на нее с кулаками. Луба  с испугом смотрела на рассвирепевшего мужа. И Эзи ей было жалко. Но в следующий разговор, закончившийся снова побо­ями, она ринулась бить Эзи уже вместе с мужем.

– Ты хочешь, чтобы умерли и мы с детьми, и ты сама, дрянь такая, чтоб тебе в огне гореть!

Распалясь, Луба сорвала с гвоздя пальто и  платок Эзи,  швырнула их

в сени и вытолкала ее туда же.

– Вот посиди, подумай, может, умнее станешь! – Луба захлопнула дверь, накинула крючок.

Избитая Эзи со стоном опустилась на заледенелый пол,   с трудом натянула на себя одежду. В сенях была темнота и промозглый лютый холод. Наощупь она подгребла к себе охапку соломы, которую прита­щила сегодня: ведь поиски топлива были ее каждодневной заботой. Свернулась клубочком, чтоб хоть как-то сохранить свое тепло, при­крыла глаза и… так ясно предстали перед ней и отец Дидиг, и бабушка Фаржет, и вся прежняя жизнь, беззаботная и счастливая.

– Видать, отец смеялся в твой день рожденья, – говорили люди Эзи.        У ингушей есть поверье, если у ребенка ямочки на щеках, значит, в час рождения отец весело смеялся. У Эзи, когда она улыбалась, будто два маленьких золотых солнышка лучились на щеках. Такой сияющей и радостной была улыбка Эзи. Удивительными были ее глаза, огром­ные, агатово-черные, опушенные длинными густыми ресницами. Смотрели они всегда открыто, ласково, доверчиво. Густые каштано­вые косы доходили до самых щиколоток. А стан? Гибкий, легкий. Нет, не обделил ее аллах красотой! Да и по характеру Эзи была ровная, общительная, дружелюбная.

– Вся в мать, –   любуясь дочерью, с затаенной грустью говорил отец.

В день, когда родилась Эзи, Дидиг остался без жены.

– Прости меня, – сказала жена в свою последнюю минуту. – Я хотела родить тебе много детей, но не в моей это оказалось воле…

И она закрыла глаза навсегда. А Дидиг остался наедине с только что родившимся младенцем, заходившимся от крика. Чугунная тоска при­давила его, казалось,  вот-вот лопнет,  разорвется сердце. Сгорбив­шись, он вышел из комнаты. Какая-то непонятная сила привела его в сарай Там, сидящим в углу со вздрагивающими плечами, обнаружила его Фаржет. Она опустилась на корточки около сына. Мягко положила руку на плечо.

– Ничего, – сказала она. –  Ничего, что мужчина плачет. Если никто не видит…

Дидиг торопливо рукавом бешмета стал утирать слезы.   Мать его презирала любое слабоволие.  Он даже удивился, что она не отругала его.

– Иди,   там  во дворе собрались люди, – сказала Фаржет спокойно и твердо. –  Тебе надо быть на виду.

– Девочка… Она же умрет!

– Не умрет. На все воля аллаха. А я послала уже человека в Ляжги,   к моей дальней родственнице. Сначала девочку отдадим ей, она будет кормить ее грудью…

Время течет. Человек переживает многое. Болезни уходят, горе забыва-ется. Но Дидиг не забыл того черного дня. Как Фаржет ни старалась, ни уговаривала его – он не согласился еще раз жениться. Перед ним всегда стоял облик любимой жены. И Эзи, так похожая на мать, подрастала, переполняя сердце Дидига живой радостью.

Дидиг  и года не дал дочке прожить у кормилицы,  забрал домой. Девчушка, только научившаяся ходить, крутилась у его ног, обхваты­вала ручонками колени, просилась на руки, лукаво заглядывала в глаза, и так заразительно смеялась, показывая на щеках глубокие ямочки, что окоченелое сердце Дидига постепенно начинало оттаи­вать. И Фаржет, бывало, совсем уже без печали поглядывала на внуч­ку. А девчушка, как будто в мире не существует ни горя, ни печали, бегала по  дому, подпрыгивала, хлопая в ладошки, и, если случалось, что отец или бабушка рассердятся на нее, сразу же бросалась к ним, обеими руками обвивала шею, нежно целовала.

– Ну вы посмотрите! – растроганно улыбалась суровая Фаржет. –  Как умеет подластиться!

Дидиг мало бывал дома: он охранял лес. Все  время Эзи проводила  с бабушкой. Всегда у них находились и общие дела, и общие разговоры. Когда подошло время  идти в школу, Эзи очень не понравилось на целых полдня разлучаться с любимой нани. И уж вернувшись с уро­ков, она ни на шаг не отходила от нее. Бабушка знала множество интереснейших вещей, все умела делать, и о чем ее ни спроси – могла ответить на любой вопрос. И все, что знала, все, что умела, щедро передавала дочери своего сына.

Особую радость принес Эзи день, когда бабушка вытащила из сун­дука гармошку.

– Ой, нани! Это гармошка? – Эзи от счастья захлопала в ладошки. – Это наша?

– Не наша, – улыбнулась Фаржет, – а твоя.

– Моя?! – Эзи осторожно подошла к инструменту, тихонько его погладила.

Гармошка  была  не новая,  на ней Фаржет играла еще девушкой. После замужества она ни разу уже не брала ее в руки:   не было для этого ни времени, ни желания. Мужа вскоре после их свадьбы забрали на японскую войну и там он погиб. Она одна вырастила сына. Сколько ни уговаривали родственники выйти снова замуж – не согласилась. А теперь вот и  Дидиг повторяет ее судьбу. Видно, такая уж у них кровь, что поделаешь?!

– Она моя? – все еще не смея верить, переспросила Эзи.

– Твоя. Кому я еще отдам? – Фаржет взяла гармонику в руки, далеко отвела ее от себя, озорно, по-молодому улыбнулась и широким, воль­ным движением развела меха. И хоть прошли  годы и годы,  а пальцы  ее все помнили и попадали именно на те кнопочки, какие были нужны, и музыка лилась легко: то нежная, то веселая, то грустная.

– Как хорошо ты играешь, нани! – восторженно глядя на бабушку, прошептала Эзи. – Но я ведь совсем не умею.

– Так что же? Пусть тебя это не волнует, – успокоила внучку Фаржет. – Я тебя научу, да так, что никто не сравнится с тобой в игре.

И жизнь Эзи с той поры потекла совсем по-другому. Куда бы она ни шла, что бы ни делала – все мысли ее были о гармонике. Вернувшись из школы, она торопилась сделать поскорее уроки, чтобы спокойно сесть за музыку. Она не уставала заниматься, а Фаржет не уставала ее учить. Бабушка не могла нарадоваться, что подарок так пришелся по душе любимой внучке.

Однажды во время занятий у Эзи никак не выходило трудное место, и в досаде на себя она воскликнула:

– Чтоб мне сгореть в огне, если у меня не получится!

– Поставь гармошку!- вдруг сердито приказала Фаржет.

Эзи удивленно взглянула на бабушку и послушно поставила гар­монику на стол.

– Больше никогда не произноси такое проклятье! Слышишь? Ни­когда!

– Хорошо, нани. Но почему?  Кудас, с которой я сижу за партой, говорит так десять раз на дню.

– И очень плохо. Говорит потому, что взрослые ей не объяснили.

Нельзя проклинать огнем!

– Нани, а почему нельзя?

– Почему, спрашиваешь? – Фаржет села напротив внучки. – Вся наша жизнь связана с огнем, пусть никогда не лишимся мы его добра! Деды  и прадеды наши превыше всего почитали огонь, молились огню. При огне не смели говорить плохих слов, никогда не ругались. Выходя  замуж, девушки на прощание трижды обходили очаг в своем доме, кланялись огню до земли. В старые времена огню в очаге не давали погаснуть ни на минуту.

– Нани, и в нашей печке огонь никогда не гаснет, даже летом! – радостно воскликнула Эзи.

– Не гаснет, потому что я не даю ему погаснуть. Он горит уже сорок лет, со дня моего замужества, когда я принесла его с собой в этот дом.

– Как принесла? – удивилась Эзи. – Да разве можно принести огонь?

– Можно, – улыбнулась Фаржет. – Открой-ка сундук!

С недоумением подняла Эзи тяжелую, окованную железом крыш­ку. Пахнуло нафталином, табаком  и  еще чем-то незнакомым, но очень приятным. Сверху лежали новые отцовские сапоги и черкеска, под ними бабушкины платья, шали, праздничные пояса. Из дальнего угла Фаржет достала две небольшие глиняные плошки, протянула внучке.

– Вот в чем принесла я огонь из родительского очага. В одну насы­пала золу, на золу положила горящие угольки, а сверху прикрыла другой плошкой – вот так! И принесла с собой. С тех самых пор и горит тот огонь в нашей печке. А я слежу, чтобы он не угасал ни днем, ни ночью.

Фаржет снова бережно уложила плошки на дно сундука, аккуратно расправила веши, опустила крышку. Потом подошла к печке и подки­нула в нее сухого хвороста.

Эзи смотрела на бабушку с таким удивлением, будто видела ее впервые.

– Понимаешь, как много значит для человека огонь? Это – живая душа дома, недаром в нашем языке слова “дом” и “огонь” имеют один корень “ци”.

– Нани, я вырасту и тоже буду беречь твой огонь, правда-правда! – Эзи бросилась к бабушке и порывисто обняла ее.

Фаржет растроганно прижала внучку к себе, ласково погладила ее по головке:

– Умница! Женщина обязательно должна быть хранительницей домашнего очага. Это самое главное, самое святое в нашей женской доле. Ингуши всегда особо почитали огонь. Бывали в стране времена, девушки выходили замуж за огонь.

– Замуж за огонь?! Ты шутишь, нани! – у  Эзи  глаза  округлились  от изумления. – Как это можно выйти замуж за огонь?!

– Слушай, я расскажу тебе, – Фаржет сняла со стола гармонику, села к окну и стала тихо наигрывать.

Эзи на низенькой скамеечке примостилась у ее ног.

– Это случилось в горах много сотен лет назад. Предки наши были гордые, мужественные и благородные люди. Уважали младших, почитали старших, не враждовали с соседями, пахали землю, пасли скот, охотились.

Старики были наделены мудростью, мужчины – смело­стью, девушки – красотой.

Но однажды грянула великая беда. Нежданно-негаданно на мир­ных людей напали лютые враги. Их было много, очень много, словно листьев на деревьях. Они заполнили все дороги, тропы, косогоры и ущелья.  Как звери ненасытные, ринулись в аул. Ударами кинжалов, стрелами из луков безжалостно разили, убивали горцев. Аул бес­страшно принял смертельный бой. И старики, и женщины, и дети сражались наряду с мужчинами. Но враги обступали со всех сторон. И уже их было больше, чем листьев на деревьях.

Последнюю крепость окружили черные полчища, лезли на стены, пристав-ляя высокие лестницы. И воскликнул тогда старец,  единствен­ный живой мужчина, поглядев с тоской на юных девушек:

– Несчастные мои! Всех вас угонят в плен и станете вы ублажать злодеев, этих диких и грязных зверей!

– Не надо нас жалеть! – выступила вперед самая красивая и самая умная девушка по имени Бетта Лир, что значит – Лунное Сияние. – Жалеть нужно мужчин; они отдали свои молодые жизни, так и не успев познать ни наши ласки, ни любовь. Они называли нас невестами и лишь мечтали о нежных девичьих объятиях. Их любовь к нам была чиста, как родниковая вода, и мы в такой же чистоте сохраним свою любовь к ним. Правильно я говорю, подруги?

– Правильно, Бетта Лир! – откликнулись стоящие за нею девушки.

– Тогда зажигайте огонь!

И четверо девушек, взяв горящие факелы, подожгли у подножья башни заготовленный на зиму хворост.

Было время сумерек. Огонь вспыхнул, осветив все вокруг, высоко в небо ударило горячее пламя.

Бетта Лир шагнула в башню, по каменным ступеням поспешила наверх. Следом шли ее подруги. Лестница закончилась ровной площад­кой, до уровня которой поднимались обжигающие языки костра.

Бетта Лир сорвала с головы курхарс (женский головной убор), расплела тяжелые косы. И то же сделали подруги.

В это время в крепость дико крича, тяжело дыша, размахивая кинжалами и копьями, ворвались враги. И вдруг озверевшие от крови, они остановились, словно вкопанные, увидев на площадке башни, объятой пламенем, девушек с распущенными волосами, в белых оде­яниях. Спокойный и невозмутимый вид их поразил врагов.

– Тот, кого я любила, был смел, как огонь, чист, как огонь, красив, как огонь! – воскликнула одна из девушек, это была Бетта Лир. И голос  ее услышали в каждом уголке притихшей крепости.

– Тот, кого я любила, был смел, как огонь, чист, как огонь, красив, как огонь! – повторили за ней остальные.

Бетта Лир шагнула к краю площадки и, взметнув руки, будто собираясь взлететь, звонко крикнула:

– Я хочу, чтобы душа и тело мои остались чистыми! Поэтому я выхожу замуж за огонь!

И она прыгнула вниз, прямо в костер, и трепетное пламя, раскинув ей свои страстные объятия, взметнулось еще выше.

– Я хочу, чтобы душа и тело мои остались чистыми! Поэтому я выхожу замуж за огонь! – с этими словами вслед за бесстрашной подругой   все девушки бросились с башни в огонь.

Увидев такое, враги опустили кинжалы.

– Это удивительный народ, – пораженно сказали они. – И нам его никогда не победить!

Не поднимаясь выше в горы, они повернули назад.

Эзи слушала Фаржет со слезами на глазах.

– Нани, это в самом деле было? Или это сказка?

– Это было. И было не один раз, – серьезно посмотрев на внучку, ответила Фаржет. – В минуты большой опасности, когда нет надежды на спасение, ингушские девушки поступали именно так. Теперь ты поняла, Эзи, почему в нашем народе огонь почитают священным? И почему я сказала тебе:   никогда и никого не проклинай огнем?

Шло время, Эзи подросла, превратилась в девушку. Не только отец и бабушка, все любовались юной красавицей, никто не мог удержать­ся, чтоб не посмотреть ей вслед. А кроме того, о ней шла слава, как о лучшей гар-монистке во всей округе. Ни одна вечеринка не обходилась без Эзи.

Однажды на соседской свадьбе Эзи заметила незнакомого юношу. Кто-то сказал, что приехал он из Грозного, учится там в нефтяном институте. И вот что интересно: незнакомец  вовсе  не смотрел  в ее сторону,  но Эзи чув-ствовала, что он следит за каждым ее движением. Она старалась не обращать на него внимания, вся сосредоточилась на игре. И когда вдруг ее начали уговаривать потанцевать с городским гостем, она, не робевшая ни перед кем, смутилась. Однако виду не подала. Лихо растянув гармонику и далеко отведя от себя, словно собираясь выпустить ее, как птицу, Эзи вступила в круг легко и стре­мительно. Она знала, что танцует лучше всех, и люди всегда восхища­лись ею. А тут все смотрели не на неё, а на Лячу, так звали юношу. Надо признать, что танцевал он очень искусно, в их селе не было такого танцора. Кровь прилила к щекам девушки, она заторопилась, заиграла еще жарче, закружилась, будто вихрь.

И вдруг Ляча неожиданно оказался в кольце ее рук, между нею и гармоникой. Все кто был на свадьбе, замерли. Перестала играть и Эзи.

“Что теперь будет?” – со страхом подумал каждый. Обычай суров: если прикоснешься случайно к чужой девушке, прольется твоя кровь. Но Ляча ни ногой, ни рукой, ни плечом не задевал девушку. Тоненький, стройный, туго подпоясанный ремнем, он, высоко вскинув руки, стоял на месте на носочках, мягко и быстро перебирая ногами.  Оценив искусство юноши, люди оживились, бурно захлопали ему. Кто-то восторженно крикнул:

– Мужчина! Молодец!

– Играй! Эзи! Играй! Чего ты испугалась! – неслись со всех сторон подбадривающие крики.

Эзи вновь заиграла, но очень осторожно, стараясь не коснуться парня. Ляча немного потанцевал лицо в лицо, глаза в глаза с девуш­кой,  и легко выскочил из круга ее рук. И в тот же миг Эзи резко оборвала музыку. Передала гармонику подружке, умевшей играть, и бросилась домой, плакать.

Но не потому она плакала, что обиделась на парня. Нет, сказать по правде, ей было приятно, что такое случилось. Просто… просто все произошло так неожиданно!

С этого дня Ляча и Эзи уже не могли друг без друга. И кто ответит, как решилась нежная дочь и любящая внучка сбежать из дома, ничего не сказав родным? У молодых решения скорые. Убежать, ну а домаш­ние коль любят – поймут и простят.

Фаржет была убита тем,  что ее девочка, ее любимица Эзи,   шагу не отходившая от своей нани,  вдруг, ни словом не обмолвившись, тайком сбежала замуж. Но еще больше огорчил ее Дидиг. И слушать не хотел ничего в оправдание Эзи.

– Никогда не прощу! – не находил он себе места от боли и гнева. – С этого дня нет у меня дочери!

А через месяц после бегства и замужества Эзи началась война.

Ляча в первые же дни добровольцем ушел на фронт. И Эзи осталась в небольшом домике Лячи, в незнакомом по сути городе совсем-совсем одна.

Соседка ее, Евдокия Платоновна, женщина лет шестидесяти, рабо­тала кон-дуктором трамвая. Как-то вечерком она заглянула к Эзи.

– Если будешь без дела сидеть и все время плакать, от этого не будет пользы ни тебе, ни твоему мужу, и  никому. Надо идти работать!

– Где работать? Кем? – сокрушенно вздохнула Эзи. – Ведь я же ничего

не умею городского.

– Будешь уметь, если захочешь. У нас открываются курсы водите­лей трамваев. Там как раз нужны девушки, такие молодые, как ты.

– Ой, да разве я смогу водить трамвай?! – испуганно всплеснула руками Эзи.

– Сможешь! – улыбнувшись, твердо сказала Евдокия Платоновна. –

Если человек захочет, он все сможет!

Эзи захотела, и потому – смогла. Теперь она работала, получала зарплату, да и время ожидания любимого пошло как будто быстрее. Со смены она бегом бежала домой – не пришел  ли  заветный треуголь­ничек от Лячи, нетерпеливо распечатывала его прямо у почтового ящика.

Первый год письма с фронта приходили довольно часто. Ляча пи­сал, что любит ее больше жизни, просил не волноваться за него, беречь себя. Писал, что Эзи может им гордиться, что никогда не шел он в атаку сзади  всех, что не бросал друзей в беде и что командование представило его к ордену.

А Эзи делилась с мужем своими успехами: она теперь ударница, работает в две смены, вступила в комсомол и выбрали ее комсоргом трамвайного парка. Писала, что очень его любит и  очень-очень-очень ждет.

Когда письма от Лячи перестали приходить, Эзи не могла найти себе места, бегала за утешением к Евдокии Платоновне. А когда получила похоронку – свет померк для нее, и земля ушла из-под ног. Евдокия Платоновна, приведя Эзи в сознание, сказала:

– Бывают ошибки. Может,  ранили только,  может,  без вести пропал, может, в плену где мается. Там такое творится, ни приведи господь! А ты жди! Глядишь и вернется!

Эзи поверила.

Однажды, после трех лет разлуки,  неожиданно к Эзи приехал отец.

Причиной этому послужило то, что Фаржет, перебирая вещи в сундуке, не обнаружила там двух глиняных плошек. Подумав, она поняла, что взяла их внучка в день побега, понесла в свой новый дом огонь родного очага. Волна горячей  любви,  благодарности  и  острой  жалости  захлестнула  сердце истосковавшейся по внучке бабушки.

– Не надо больше сердиться на Эзи, –  сказала Фаржет сыну. – Она ушла, взяв с собой счастье нашего дома. Но и ей нелегко.

Дидиг, нахмурясь, слушал мать с замиранием  сердца. Тревога за Эзи давно уже переборола обиду на нее, но он боялся осуждения матери и всех соседей, если простит непутевую дочь.

– Никогда не угасал огонь нашего очага, ты это знаешь, Дидиг. А теперь он горит и в очаге твоей дочери. И он не должен погаснуть. Сейчас время тяжелое. Поезжай в Грозный,  узнай  что да как.  Может, надо чем помочь…

Сердце Дидига сжало острой болью, когда он увидел Эзи, повзрос­левшую, похудевшую, с тревожным блеском глаз.

– Поехали… к нам, – прерывающимся голосом еле выговорил Ди­диг. – Бабушка очень за тебя переживает.

– Вы простили меня?! – Эзи со слезами бросилась на грудь отцу. –  И нани простила?!

– Не плачь, – одной рукой Дидиг гладил шелковые волосы дочери, другой вытирал свои глаза. – Что ты, что ты… Не заставляй людей смотреть на нас.

Долго говорили отец и дочь, счастливые,  что стена,  стоявшая меж­ду ними, рухнула. Но поехать обратно Эзи наотрез отказалась.

– Теперь здесь мой дом. Я должна хранить свой очаг. И дома дожи­даться мужа. А к нани я приеду скоро в гости.

Но не суждено ей уже было увидеть бабушку. И отца, и отчий дом. Наступил страшный, скорбный день – двадцать третье февраля сорок четвертого года, день, когда ингушей и чеченцев объявили врагами народа и приказали в двадцать четыре часа покинуть родную землю.

Эзи металась по комнате, из угла в угол, не зная, что взять, что предпри-нять, когда в дом вбежала Евдокия Платоновна.

– Идут за тобой, девочка!

– Тетя Дуся! Как же это? – Эзи беспомощно ухватилась за нее. – Что я сделала? Какой я враг народа? Тетя Дуся, разве ты в это веришь?!

В дверь без стука вошли военные.

– Прекратить разговоры! – приказал молоденький офицер. – Поче­му еще не на улице? Быстро одевайся и к грузовикам на площадь! И никаких с собой чемоданов!

Евдокия Платоновна порывисто прижала к себе Эзи:

– Не верю, не верю, бедняжка ты моя! Все образуется, не бойся!  Как Сталин узнает, так все и образуется!

Быстро, но без суеты, Евдокия Платоновна переложила из своей объемистой сумки в Эзин мешок кое-какие кульки, пакеты, свертки.

– Пригодится! Ну, с богом!

Только благодаря этой доброй русской женщине, у Эзи оказались с собой четыре буханки хлеба, крупа, фасоль да увесистый полотня­ный мешочек с мукой. Сама же Эзи впопыхах ухватила только самое дорогое – бабушкины  плошки с угольками и золой. А больше не взяла  и нитки, верила, что очень скоро все изменится и снова она будет дома. Произошла чудовищная ошибка или даже вредительство. Ведь не мо­жет же быть врагом народа сам народ! За что ее, комсомолку, ударни­цу труда, жену фронтовика заклеймили позором и лишили крова? Нет, это просто недоразумение, и все наладится!

На вокзале, в голосящей толпе испуганных, ошеломленных, оглу­шенных горем людей Эзи заметила двоюродного брата Угуза с женой и целой оравой детворы мал мала меньше, но пробиться к ним сквозь давку не смогла.

Когда пришел состав и началась погрузка, творилось что-то невообразимое. Солдаты и милиция силком заталкивали в ва­гоны сопротивлявшихся людей, не  разбирая кто,  чей, с кем. Истошно кричали женщины, потерявшие детей, надрывно  плакали дети, потерявшие родителей.  Многие семьи оказались разлученными,  при этом никто не знал, куда и зачем их повезут.

Случайно Эзи оказалась в одном вагоне с семьей Угуза. Стало немного легче на душе – с родными не так страшно.

Не было даже нар, пришлось садиться прямо на пол. В старом товарном вагоне было промозгло и грязно. Хорошо, кто-то умудрился притащить железную печурку, и Эзи, к  всеобщей радости, зажгла в ней огонь. Но только когда поезд набрал скорость, все оценили, что это такое. Вагон продувался насквозь ледяным февральским ветром, со­греть его печурка не могла. Однако люди грелись около нее по очереди, по очереди кипятили чайники и казанки. До самого конца дороги, все три недели Эзи старательно следила, чтоб не погасла эта  единственная  отрада  на тернистом  пути обездоленных людей.

Эзи щедро делилась съестным с семьей Угуза, поэтому хлеб, крупа и фасоль кончились у нее еще в поезде. Луба,  вольно  распоряжавшаяся продуктами Эзи, когда дело доходило до ее собственных припасов, сразу становилась очень бережливой, если не сказать скупой. Тогда Эзи старалась не обращать на это внимание: ведь шестеро детей – не шутка. Но теперь ей многое стало ясно. К сожалению, слишком позд­но…

Утром Луба и Угуз вышли в сени к замерзшей, окоченевшей Эзи.

– Ну что? Поостыла немного? – толкнула ее Луба в бок. – Согласна теперь, дуреха?

Эзи от холода не могла вымолвить ни слова, зубы выбивали мелкую мучительную дробь. Она только молча покачала головой.

– Вот ведь мерзавка! – разозлилась Луба. – Упрямей ишака. И чего мы  ее упрашиваем, унижаемся перед ней? Идем к Сурхо,  пусть заби­рает ее к себе. И все!

– Верно говоришь! – мрачно кивнул Угуз. – Куда ей деться? Я старший, я даю за нее согласие. Пошли к Сурхо, Луба!

После их ухода, Эзи с трудом поднялась с соломы,  и, еле перестав­ляя одеревеневшие ноги, вошла в дом. Дети удивленно разглядывали ее синяки и кровоподтеки. Но ни один не пожалел. Еще чего! Ведь из-за Эзи, из-за ее упрямства им так хочется кушать!

– Посмотрите, посмотрите, – зло хихикали они. –  На обезьяну похожа.

На побитую обезьяну.

– Эй, сегодня тебя выдадут замуж! За старика  Сурхо  во-от с такой длиннющей бородой, как у козла! –  и  дети,  дурачась, принялись это повторять на все лады.

Эзи  ни разу не взглянула в их сторону. Она  долго возилась в своем углу, что-то искала, потом с двумя глиняными плошками подошла к печке, присела около нее. Дети, притихнув, с любопытством наблю­дали, как она насыпала золу в одну из плошек, осторожно положила горящие угольки, сверху еще присыпала золой, и накрыла все второй плошкой.   Потом аккуратно сунула их к себе под пальто, поправила на голове платок и молча вышла.

– Ты что, Эзи! –  крикнул ей вслед Зайг, самый старший. –  Ты   что надумала? Вернись!

Но Эзи уже была на улице. Ветер ударил в лицо, колючим снегом залепил глаза. Куда бежать?  Кто ей поможет?  В любом доме найдут Угуз

и Луба. Уйти из аула? Да куда ж уйти? Ведь она ссыльная, бесправная, враг народа… Горечью заломило сердце. Эзи беспомощно застонала, сиротливо прислонившись к стене.

Вдруг сквозь свист метели ей послышались голоса Угуза, Лубы и ненавистный голос Сурхо. Эзи метнулась за угол дома – здесь не увидят, и, проваливаясь по колено в сугробы, побрела прочь.

– Нет! Нет! Нет! – исступленно твердила она. – Никогда!  Никогда!

Только Ляча, только Ляча!

Вот и последние строения остались позади. Бездомный ветер в поле был еще сильнее, он пригоршнями кидал снег в лицо, рвал полы легкого пальтишка, продувал насквозь, словно заставляя вернуться назад. Нет-нет, назад нельзя! Впереди сквозь метель увидела черне­ющий стог сена. Эзи бросилась к нему, спотыкаясь, увязая на бездо­рожье, падая, снова вставая. Добравшись до стога, она, как подкошенная, опустилась на колени в снег.

– Ляча! Ляча! – рвался на ветру ее тоненький молящий голосок. –  Где  же ты, мой любимый?!

Но только ветер свистел вокруг, да еще где-то неподалеку разда­вался леденящий душу протяжный волчий вой. Эзи в страхе вскочила на ноги, и, лихорадочно отгребая снег, стала вырывать клочки сена из стога.  Волчье завыванье слышалось совсем близко. Спиной загоражи­ваясь от ветра, Эзи вытащила из-под пальто глиняные плошки, кото­рые все время старательно прижимала к себе. Приподняв одну, вторую сунула поглубже в сено. Ей не пришлось дуть, разжигать огонь, это сделал ветер.

Почти  рядом она с ужасом увидела волка, поодаль другого,  и тут спасительный огонь с треском охватил стог. Волки, взвизгнув, отско­чили.

Как зачарованная, смотрела Эзи на яркое, чистое и веселое пламя, ласково согревающее ее измученное, продрогшее до костей тело, и вселяющее в душу тихую веру, что все обиды, вся боль, горечь, бес­просветность, одиночество – все кончится.

– Ляча! – прошептала она пересохшими губами. – Ты был самый смелый, самый красивый, самый чистый! Ты был, как этот огонь. Ля-а-а-ча!

Весной один казах на месте сгоревшего стога нашел две глиняные закопченые плошки. Повертев их в руках, он решил, что находка вполне сгодится для кормления собак.

Эти плошки случайно увидел Зайг, старший сын Угуза и Лубы. И тогда люди поняли, куда исчезла Эзи и как оборвалась ее жизнь…

                                                    Перевела с  ингушского Татьяна САРТАКОВА

 

*   *   *

– А вы из каких? – спросил почему-то я.

Он, не отвечая, достал книжку участника войны.

– Вот, – сказал, – Я всю войну от корки до корки.

Выпили. Он глотнул из банки рассольчик и, заедая корочкой, до­бавил:

– Начиная от парада в сорок первом… А потом везде… Я автоматчи­ком был… Вот на Кавказе… Мы там этих, черных, вывозили. Они    Гитлеру продались! Их республиканский прокурор был назначен ге­нералом против нас… Он опять налил. И мы выпили.

– В феврале, в двадцатых числах, помню, привезли нас под празд­ник в селение, вроде как на отдых. А председателю сельсовета сказали: мол, в шесть утра митинг, чтоб все мужчины около твово сельсовета собрались. Скажем и отпустим. Ну, собрались они на площади, а мы уже с темноты вокруг оцепили и сразу, не дав опомниться, в машины да под конвой! И по домам тогда уж… Десять минут на сборы, и в погрузку! За три часа всю операцию провели. Ну, а те, что сбежали… Ох, и лютовали они… Мы их по горам стреляли… Ну, и они, конечно… Помню, по Аргуни шли… Речка такая… На ишачках, значит, один­надцать ишачков, я второй… Он как полоснет с горки из пулемета! Двое упали, а мы, остальные, отползли за выступ. Настроили мино­мет,и по той горке, где он засел, как дали…

Горку ту срезали, ни пулеметчика, ни пулемета! Клочка одежды не нашли. А у нас ведь как положено: голову тащишь в штаб, а там кто-нибудь из ихних опознает и вычеркивает из списков:  Ахмет или еще кто… Ну, там до весны, орден дали, а потом татар переселял… Больше не тот все… Калмыков, литовцев… Тоже злодеи-фашисты, сволочи такие…

И вдруг я услыхал что-то уже знакомое, слышанное давным-давно. Наверное, там же на Кавказе.

– Всех,  всех их надо к стенке! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем…

К Виктору Ивановичу притянулись двое, сморщенные, в длинно­полых старого покроя пальто из черного драпа. Мне их представили как “наших ребят”, завсегдатаев.

– Вот они повоевали… –  хвалил их Виктор Иванович. –  Мы в одних войсках были, хоть и не встречались… Да тут наших много! Он повел рукой, и я невольно оглянулся. И правда, не считая студентов, которых не трудно было выделить по возрасту и одежде, другие все или почти все были вровень с нашим Виктором Ивановичем… Не такие моложавые, но уж точно, спокойные, благостные, что ли. И хоть без погон, но чувствовалась в них старая выучка… Школа. Какая школа!

Виктор Иванович кричал своим дружкам,  похрустывая соленень­кой бараночкой, крошки от нее летели на пол:

– Я этих гадов как сейчас помню… У меня грамота лично от товарища Сталина! Да!

Его мирные улыбчивые дружки кивали и протягивали с мутным пивом кружки, соединив их в едином толчке.

А ведь, не скрою, приходила, не могла не прийти такая мысль, что живы, где-то существуют все те люди, которые от Его имени  волю его творили.

Живы, но как живы?

Не мучают ли их кошмары, не приходят ли в полночь тени убиен­ных, чтобы о себе напомнить?

Нет, не приходят.

Поиграв с внучатами, они собираются, узнавая друг друга по не­зримым, но очевидным приметам. Печать, наложенная их профес­сией, видать, устойчива.

И сплачиваясь в банях ли, в пивных ли, они соединяют с глухим звоном немытые кружки и пьют за свое здоровье и свое будущее.

Они верят, что не все у них позади…

 

                                                    А.И.ПРИСТАВКИН. Ночевала тучка золотая.

                                                       М.: Книжная палата, 1988.

 

УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

О награждении орденами и медалями работников Наркомата

Внутренних дел и Наркомата Государственной безопасности

от 8 марта 1944 года*

 

За образцовое выполнение специальных заданий Правитель­ства Указом Президиума Верховного Совета СССР награждены:

Орденом Суворова 1-й степени –  генеральный Комиссар гос­безопасности Л.П.БЕРИЯ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга Б.З.КОБУЛОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга С.Н.КРУГЛОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга И.А.СЕРОВ.

Орденом Кутузова 1-й степени – генерал-полковник А.Н.АПОЛЛОНОВ,

Комиссар госбезопасности 1-го ранга В.Н.МЕРКУЛОВ, генерал- майор И.И.ПИЯШЕВ.

Орденом Суворова 2-й степени – Комиссар госбезопасности 2-го ранга В.С.АБАКУМОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга милиции Е.С.ГРУШКО, генерал-лейтенант Н.П.СТАХАНОВ и дру­гие, всего 13 человек.

Орденом Кутузова 2-й степени -17 человек,

орденом Красного Знамени – 79 человек,

орденом Отечественной войны 2-й степени -61 человек,

орденом Красной Звезды -120 человек,

медалью “За отвагу” – 258 человек,

медалью “За боевые заслуги” – 111 чело­век…

 

                                                «Грозненский рабочий». 1944. 10 марта

 

_____________________________________

* Указ был издан в день, когда выполнялось очередное спецзадание Правительства: таким же способом выселялся балкарский народ.-Прим. ред.-сост.

 

                                         Аза  БАЗОРКИНА

 

Т Е Р П Е Н И Е

 

Мимо группы парней проезжал пья­ный всадник.

Поравнялся с ними и на­чал их оскорблять.

Парни хотели образумить наглеца, но старик,

видев­ший всю сцену, велел им отпустить его.

Сжали зубы и  кулаки  разъяренные парни,

подчинились старику и лишь посмотрели

вслед оскорбителю.

А тот доехал до следующей группы людей

и  повторил то же самое.

Но там его ста­щили с лошади и

хорошенько отлупи­ли.

–  Смотрите, – сказал старик молодым, –

его бьет ваше терпение.

 

                                                                                Ингушская притча

 

… В начале 1944 года в каждой ингушской и чеченской семье были помещены на постой солдаты. Никогда раньше в городе не было такого количества военных грузовиков – они стояли во дворах, на улицах. Го­ворили, что это  передислокация войск, и население старалось обогреть солдат, накормить домашним перед отправкой на фронт.

Разговоры о выселении ингушей и чеченцев возникли незаметно и велись по секрету. Я спрашиваю, что такое “выселять”. Папа и мама цыкают на меня, чтобы я не лезла в разговоры старших и молчала. Но слова “войска”, “передислокация” и “выселение” повторяются все ча­ще. Каждый день к нам приходят папин брат дядя Мурад, папины друзья дядя Султан Плиев, Джемалдин Яндиев, Хамзат Осмиев, еще кто-нибудь. Все так и сяк обсуждают, возможно ли выселение целого народа? Решают, что невозможно. Но карачаевцев уже выслали, зна­чит, не исключено, что вышлют и нас. Но за что? Как?

Каждое утро дядя Мурад приходил к нам, либо папа шел к нему в соседний  подъезд. В это утро папа пошел к дяде Мураду  и  очень скоро бледный  и  растревоженный вернулся: “Сегодня ночью вывезли Мурада

со всей семьей, – сказал он. – Из нашего дома  вывезли  все ингушские и чеченские семьи”.

Мураду не позволили проститься с братом, который жил в том же

доме.  Вывезли темной ночью, быстро и тихо,  мы даже и не слышали.

Это случилось в ночь с 22 на 23 февраля.

 

         ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО ФЕВРАЛЯ

ТЫСЯЧА  ДЕВЯТЬСОТ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО ГОДА.

         ТРАГЕДИЯ МОЕГО НАРОДА…

 

Потом, через десять – пятнадцать  лет  я  узнала,  как это делалось.  В селениях собрали мужчин, начиная с четырнадцати лет, на митинг в честь Дня Красной Армии. И эта же  Красная  Армия, которая якобы находилась на  передислокации  и  которая  родными  детьми  жила  в  чеченских  и ингушских  гостеприимных  семьях,  кощунственно  была  приобщена к трагедии народа.

По приказу солдаты окружали собравшихся на митинг мужчин и под прицелом вынуждали садиться  в подъехавшие студебеккеры.

В то же время  под дулами автоматов “гостей” растерянные женщи­ны и старухи неумело собирались “через пятнадцать минут” в дорогу. Разреше-но было брать на семью не более ста килограмм багажа.

Что надо? Куда и зачем в феврале их везут? Надолго? Что проис­ходит? Где главы семей – отцы, сыновья, братья? Тревога, слезы, страх, недоумение, растерянность объяли людей. Со всех сторон их свозили к оцепленной железнодорожной станции, к товарным вагонам с над­писями “Враги народа”, “Людоеды” и грузили в них. Здоровые и тифоз­ные, старые и малые, мужчины и женщины загружались в эти вагоны, двери задвигались и запирались снаружи – эшелон арестованных гото­вился к отправке.

Очевидцы рассказывали ужасы, о которых много лет боялись гово­рить вслух. Да и шепотом – только самым близким. Молчали. А бы­ло, говорят, и было так:  немощных старух  и  больных,  которых некому было нести, расстреливали на месте или попросту сбрасывали в про­пасть. Бывало, сжигали живьем.

Существовала личная инструкция Берии – остающихся на местах УНИЧТОЖАТЬ как врагов народа.

Сегодня  в селении  Гули живет Маас Чахкисв. Его слепого отца Лерали Чахкиева  при  выходе  из  Шоанского ущелья, около “Бийтмар

венна моттиг” расстреляли и сбросили в пропасть.

С ним  вместе расстреляли мать Гетагазова Исропила – Хани. Она

была старенькой. Ее тоже там сбросили в пропасть. Внуки ее сегодня живут

в селении Ольгетты. Там же в пропасть сбросили Берда Хаутиева.

Это в Чечне, в горном селении Хайбах из-за бездорожья в колхоз­ную конюшню согнали стариков, слепых, беременных – всего семьсот человек под предлогом формирования колонны. Закрыли двери, обло­жили конюшню соломой и подожгли. Когда же под натиском обезу­мевших людей двери рухнули – выбегавших людей косили автоматными очередями. Приказы Берии выполнялись беспрекослов­но.

В селении Цхаралты оказались забытыми старик с внуком Оздоевы. В момент выселения они пасли скот в горах и ничего не знали. Обнаружив обезлюдевшее село, они пришли к солдатам с просьбой отправить  их  к своим, но эшелон был отправлен и их расстреляли на месте. А в доказа-тельство выполнения приказа – отрубили им, седобо­родому старику и мальчику,  головы и отвезли их в НКВД.

Оставшиеся в горах пастухи наблюдали за выселением в бинокли и рассказывают. Из  селений Таргим  и  Хамхи  людей  выводили пеши­ми, до дороги им предстояло пройти более 25 километров. Шли гру­женные вещами, иные несли на себе стариков, толкали  ручные  повозки.  Когда все ушли, солдаты собрали в одно место немощных и одиноких стариков, больных и сожгли их заживо.

Живет в селении Чернореченское Цицкиев Магомет и его две сес­тры.

На их глазах и на глазах соседей расстреляли их мать. Она хотела взять с собой вещи, приглянувшиеся офицеру-мародеру. Тело матери на глазах ее трех малолетних детей сбросили в погреб. А детей одних, без отца и матери свезли и сгрузили в товарный вагон  с надписью “Враги народа”.

До наших мест гитлеровские фашисты не дошли. Они изредка долетали до нас на самолетах. Но то, что творилось у нас – разве не фашизм?

Дети тех страшных дней,  сегодняшние  немолодые  люди  свидетель­ствуют. Они – живая память народа. И они помнят не только зло. Они помнят солдат, которые, не скрывая слез, помогали растерянным ма­терям собирать вещи. Иные из них сами подбирали  необходимое, отбрасывая патефоны, ковры, и грузя кукурузу, муку, теплую одеж­ду. Некоторые резали скотину, наскоро солили  мясо,  догадываясь,  что  путь выселенцам предстоит неблизкий и нелегкий.

Народ благодарит их за человечность.

По-разному  провожали  изгнанников  остающиеся.  В большинстве случаев плакали, тайком совали  в  руки  детям  и  старикам свертки с наскоро собранной едой, просили сообщить адреса. Местные осетин­ские националисты – свидетельствуют Патиев Умар,  Цицкиев Маго­мет, Хаматханова Хулимат, Алдаганова Сахират и другие, выселявшиеся из Пригородного района  и самого Орджоникидзе, – пели и танце­вали от радости, швыряли камни в проезжающие студебеккеры и вагоны.

Так  начиналось  выселение. За  пять дней  на  древней  земле Ингу­шетии  и  Чечни  не осталось ни одного ингуша и чеченца…

Полмиллиона  человек  погрузили в вагоны  для  перевозки скота, редкие с нарами, все – без печек. В  щели задували  злые  февральские ветры. Там, где были нары, было куда положить стариков и больных.

Женщины и дети сидели на полу. Молодежь ехала стоя,  спали,  под-держивая друг друга. Были семьи, поднятые прямо с постели, разутые, раздетые, без еды. Делились всем, что имели. Ехали восемнадцать суток с редкими остановками в голой степи.  Двери  открывались, лю­дей выпускали по нужде. Под дулами солдат наш глубоко целомудрен­ный народ, прикрывшись одеждой, мужчины, старики, женщины, девушки рядом, выстроившись вдоль вагона, оправлялись, как могли. Шаг в сторону воспринимался как побег,  расстреливали без предуп­реждения.

Остановки использовались и для очищения вагонов от покойников. Узники прятали своих умерших родственников: самое  страшное для ингушей и чеченцев не предать труп земле. Прятали их, надеясь похоронить на месте.  Но солдаты автоматами заставляли вытаскивать из вагонов умерших, иногда за колечко или сережки позволяли при­сыпать покойника снегом. Вагоны трогались – умершие матери, отцы, братья, сестры, дети оставались на снегу.

Интеллигенцию выселяли напоследок двадцать восьмого февраля 1944 года. В последнем эшелоне в числе 207 руководящих работников республики и творческой интеллигенции ехала я с мамой, Тамарой Саговой, и папой, писателем Идрисом Базоркиным. С 23 февраля меня из дома не выпускали. Спали мы на тюках с вещами, каждую минуту ожидая солдат. Бабушка – мамина мама – ходила на базар за новостями и, возвращаясь, рассказывала, как бойко идет торговля  вещами  высе­ленных.

Бабушка все время плакала. От слез у неё на кончике носа вскочил красный прыщ и на нем всегда висела слеза. Родители решили, что бабушка, как гречанка, останется дома, чтобы позже помочь нам.

И вот пришел день. Серый. Солдаты помогли снести в студебеккер

вещи. Мы погрузились, и машина медленно тронулась. В окнах, в дверях подъездов, во дворе стояли соседи и молча смотрели на нас. Бабушка шла за машиной, и с прыща на ее носу ручейком стекали слезы.

Мне стало страшно, я испугалась за бабушку, которую мне было очень жалко, и я заплакала. И помню – жесткий, властный голос папы: “Не сметь плакать! Они не должны видеть наших слез!”  Я тут же перестала плакать, повинуясь чему-то огромному, тяжелому, что по­нять еще я не могла.

Потом мы долго не уезжали. Состав стоял на путях и не трогался. Вагоны у нас были обычные, жесткие, но не товарные.

Помню, как дрогнул и медленно двинулся поезд, как все прильнули к окнам и, не стесняясь, в голос заплакали женщины, как отвернулись, чтобы спрятать слезы, мужчины, и весь вагон тоскливо запел “Прощай, любимый город…”.

Помню, как неторопливо катился наш вагон, как глаза отвержен­ных, обреченных людей жадно цеплялись за каждый кустик, за каж­дую родную кочку. Вдруг кто-то воскликнул: “Смотрите, смотрите, Сорокин! Проститься пришел!”

Под насыпью лицом  к  проходящему  поезду  стоял  простоволосый мужчина с фуражкой в руке. Голова его с  развевающимися  на  ветру светлыми волосами была низко опущена. Сорокин, председатель го­рис-полкома, хороший человек, провожал нас. Позже мы узнали – за сочувствие к “врагам народа” его расстреляли.

Моя жизнь в пути делится на две части на фоне монотонного движения поезда. Очень нудно. Уже надоела мне вкусная таранка, от которой тетя Зина Тамбиева мне и своей дочке Томе отдирает вкусные спинки,   а не менее вкусные хвостики и ребрышки выкидывает. Я удивляюсь, сколько у них этой рыбы. Это – детское.

Главное же – взрослые. Их объединяет общая беда, но и они  разде­лены.

Женщины – мама, тетя Зина, а иногда еще кое-кто из соседних купе – с нами, с детьми.

Мужчины – отдельно. Они  всегда  вместе,  группой,  очень суровы, серьезны. Они куда-то уходят, приходят, о чем-то говорят – мало, сдержанно, негромко. Никто никогда не улыбается.

Слышу взволнованный разговор мамы, папы и тети Зины:  в эшело­не есть случаи какой-то страшной болезни с высокой температурой. Там и сям звучит непонятное мне слово “тиф”.

Вскоре я  стала просить измерить мне температуру. Помню мамин безумный  страх в глазах, когда термометр показал тридцать девять. Меня сразу положили на самую верхнюю полку, куда раньше не пускали.  Тетя Зина уверяла маму, что это простуда, не больше. Папа  заставил  меня показать горло. Оно было с их слов очень красным, и мама в первый раз после отъезда радостно рассмеялась, что я так хорошо больна. И тут же ко мне потеряли всякий интерес – никому ни до меня, ни до моей болезни не было дела.

Помню, что на остановках мужчины выходили из вагона. Нам, детям, и женщинам было запрещено без нужды выходить из купе и  передвигаться

по вагону,  не то, что выходить на улицу. Я всегда старалась увидеть папу

из окна. Очень боялась, что поезд тронется, а папа останется.  Он всегда вскакивал на подножку уже движущегося поезда, и я трепетала – а вдруг не успеет, и мы уедем без него.   Как сейчас помню свое волнение, когда на очередной остановке мужчины быстро пошли к какому-то маленькому дому, который, как мне каза­лось, стоял очень далеко от железнодорожных путей.

Я видела, как, нагнувшись, они прошли в дверь. Мне казалось, они там были веч­ность. Потом по одному вышли оттуда.  И как-то отрешенно, медленно, будто им и дела никакого не было до того, что поезд тронулся, шли обратно. Мама молча наблюдала за ними из окна. Она строго сказала мне:

“Успокойся! Они сели в задние вагоны. Придут”.

Поезд шел, а папы все не было. Я боялась, что мама ошиблась, что они не успели сесть в последний вагон, что, наверное, дверь там была закрыта и они остались…

Но вот пришел папа, и с ним еще кто-то из мужчин. Они молча сели к окну, ничего не говорили, смотрели, не мигая, в одну точку, будто продол-жали видеть то, что увидели там, в маленьком домике. Потом  сказали несколько слов маме, и у мамы широко распахнулись ее ог­ромные зеленые глаза и заполнились ужасом и безысходностью.

В этом придорожном домике, как я узнала потом, были свалены в кучу перекрученные закаменевшие трупы людей  из  предыдущих эше­лонов.

Много на пути нашего эшелона было подобных домиков. Помню, как по географической карте мужчины пытались определить, куда нас везут. Наконец, привезли в киргизский поселок под названием Токмак. Конечная остановка. Нас выгрузили.

Нас и еще несколько семей поместили в одном доме. Меня опреде­лили в школу, где детям давали сорокаграммовые булочки. После школы я бежала   к мамочке на базар помогать продавать вещи. У других были какие-то запасы – деньги, ценности, продукты. В нашей семье, где папа считался “человеком, не  приспособленным к жизни”,  никаких запасов не было. Единственное мамино колечко с бриллиан­тиком и рубином первым отправилось на базар. Следом пошли носиль­ные вещи – мамино пальто, мамина юбка, папин костюм… Я очень гордилась, когда нашла покупателя на свой малюсенький детский коврик и гуттаперчевого Димку. Из всех игрушек мне позволили взять с собой только Димку, потому что он был раненый фронтовик. У него одна нога была тряпичная. У пожилого русского, купившего Димку, с очень добрым небритым лицом тоже была одна нога. Помню, как мама брала у него деньги. Ей было неудобно, она отводила глаза и словно извинялась. Димка в тот день хорошо нас накормил.

Частенько с нами на базар ходил дядя Джим – первый поэт Ингу­шетии Джемалдин Яндиев. Его жена Тамуся была нездорова.  Пока дядя Джим, мама и я с ними искали на базаре покупателей на наши вещи, папа и другие мужчины из нашей интеллигенции решали воп­рос о том, знает ли о нашем выселении “отец родной”, обсуждали, как быть и что делать. Составляли телеграммы и письма Сталину, в кото­рых раскрывали ему глаза на  подлеца Берия, выгнавшего народы из родных домов. Все были убеждены в том, что Сталин – святой, спра­ведливый, доверчивый  –  просто не знает, что творит Берия за его спи­ной. Надо только, чтобы письма дошли до самого Сталина, чтобы  Берия не перехватил их. Когда Сталин все узнает, он вернет нас домой, а Берия накажет.

Пока шли эти разговоры, писания писем, пока Берия получал от Сталина орден Суворова первой степени за отличное выполнение особо важного задания партии и правительства, вещи наши кончи­лись. Мама продала все. Она осталась в одном  кремовом  поплиновом платье,  которое вечером стирала, а утром гладила и надевала. Продан был и папин фотоаппарат, в котором была пленка, запечатлевшая наше выселение и поездку, – эшелоны, придорожные домики, забитые трупами, все, что папа, заходя последним  в вагон, обязательно фото­графировал. Фотоаппарат пошел за четверть своей цены. Всю жизнь жалеет папа пленку, о которой никто, кроме него, не знал и которую новый владелец наверняка просто выбросил.

Никто нас возвращать домой не собирался. Надо было жить. Нача­ли пытаться устроиться на работу. Никто никуда “врагов”, “предате­лей родины”, спецпоселенцев, каторжных не берет. Первому  ингушскому профессору лингвисту Дашлако Мальсагову удалось уст­роиться директором бани. Все говорили, что банщик – тоже хлеб.

Нашу семью отправили из Токмака в деревню Ивановка. Здесь маме помог диплом  зоотехника.  Помню  плачущую  несчастную  ма­мочку с огромным кровоподтеком на бедре. Это мамочка хотела сесть на лошадь, а та почему-то ударила ее копытом. Еще помню, как она со стоном слезает с лошади, на которую села впервые. Мама не может идти, и мы ищем марганцовку, чтобы промыть кровавое месиво, в которое превратились во время езды ее ноги. Зато потом – и это я тоже помню – киргизские старики с уважением и любовью назвали ее Та­мара-аксакал, джакши-кыз – хорошая девушка. Она научилась ездить верхом лучше иного мужчины и, конечно, лучше папы.

Папа устроился работать кладовщиком в колхозе. Но это случилось не сразу. Пока мама и папа не работали, к нам пришел голод. Не было ничего вкуснее  похлебки  из  листьев  сахарной  свеклы. Варилась  она  так:   в четырехлитровую кастрюлю заливалась вода, закладывалась резаная ботва и соль. Если находилось пять рублей, то покупался плавающий на воде, как бумага, пятачок масла или полстакана муки. Все это кипело. Я ела этот “борщ”  наравне  с  мужчинами по две боль­шие железные миски.

Моей обязанностью было приносить из пекарни хлеб. Это было самое трудное. Пекарня  находилась далеко,  и донести домой пахну­щую до головокружения буханку хлеба нетронутой  было  безумно,  невероятно трудно. Всю дорогу я её нюхала. Иногда не выдерживала и дотрагивалась до хлебушка кончиком языка. Но это казалось мне очень стыдным, и если честно, то признаюсь я в этом только сейчас. Дома папа точно по ниточке делил хлеб на пять частей, и каждый  получал свою порцию на день. Мама всегда старалась отказаться от своей порции, говоря, что ее кто-то угостил, что она сыта. Чем она жила тогда, я не знаю. Я не была такой мужественной, как мама, и однажды не удержалась. Целый день из пекарни не вывозили хлеб, и запах печеного теста, доносившийся оттуда, раздразнил меня вконец. Дорога домой была бесконечной, и я не выдержала. Отщипнула малю­сенький кусочек от румяной корочки, положила в рот и сосала долго-долго, пока он не растаял. Потом еще кусочек… Когда я подошла к дому – половины моей порции как не бывало. Мне очень стыдно. До слез. Я  отдаю папе хлеб и говорю, не глядя на него: “Когда будешь делить хлеб, меня не считай, я свою порцию уже съела”. Ушла и, чтобы не видеть ничего, уткнулась в угол. Я сама себя наказала, но не могла не думать о том, как папа делит, неужели он не отрежет мне хлебуш­ка? В глубине души живет уверенность, что отрежет, но страх, что, поступая по правилам, не отрежет, пронизывает мое существо. Папа, конечно, разделил хлебушек так, словно я ничего не отщипала… Еще помню: сидит папа на корточках. Перед ним три большущие плитки жмыха – то, что остается, когда из семечек выжмут масло. На вид этот жмых очень вкусный, а пахнет… Папа ножичком отковыривает по кусочку и ест. Очень вкусно ест. Я стою рядом и не прошу, просто жду, когда же и мне он даст кусочек. Но папа ест и меня будто не замечает. Я решаюсь преодолеть себя и очень робко говорю: “Папа, дай мне кусочек”. Он отвечает коротко и беспрекословно “Нет!”  Я думаю – “жадный”. Слезы закипают у меня от обиды, я еще какое-то время стою в надежде, что  он смилостивится  и все-таки даст. Но он не дает. И я тихонько отхожу в сторону.

На второй день папа отдает мне целых две плитки и говорит: “Ешь, сколько хочешь. Я тебе, когда кончится, еще принесу”.

Оказывается, к  ним на склад завезли  жмых для протравки грызу­нов в поле. Папа и завхоз не знали, протравлен уже этот жмых или еще нет.

Вот папа на себе и проверял.

Наша улица состояла из трех домов, каждый из которых смотрел на свой огород. На огороде росла сахарная свекла. В среднем доме жили мы и тетя Паша-солдатка с дочкой Галей, моей ровесницей. В соседнем доме, ближе к нам – “кулачка” Маруся с коровами за забором. У нее тоже была дочка, наша ровесница. Ботвой от свеклы нас снабжала тетя Паша. Они ели свеклу, а нам отдавали ботву. Каждый день перед заходом солнца я шла к тете Паше и просила, как меня научили: “Тетя Паша, если можно и вам не очень нужно, дайте, пожалуйста, нам ботву, мы сварим борщ. Пожалуйста!”

Тетя  Паша,  сухая,  высокая  женщина,  недовольно давала ботву. Я, счастливая, с этой ботвой прибегала домой. Мама спрашивала: “Как  она дала?  Сразу?  А какое у нее было лицо – злое или нет?”   К тете Марусе            “кулачке” не ходили. Она скармливала ботву своим коровам.

Помню, я  пришла  к тете Паше,  но не  успела договорить до конца свою просьбу-молитву. Тетя Паша грубо меня оборвала: “Надоели вы мне со своим “пожалуйста”. Нет у меня ботвы!”

В тот день мы ничего не ели. Нечего было есть. Мама тихо плакала.

Вскоре у меня начался кровавый – голодный – понос. Трава, кото­рую я  ела  в поле, не насыщала.

Помню еще малярию. Она мучила по очереди всех нас – и маму, и папу, и меня, и двух наших родственников, живших с нами. Хорошо помню, как в полдень в сорокаградусную жару подкрадывается озноб. Я сажусь погреться на солнышке. Потом кутаюсь во все тряпки, что находятся в доме, а меня колотит от холода, крутит кости. Но вот отпускает холод и меня охватывает немыслимая  жара и  начинается  головная  боль до рвоты. Температура повышается до предела и начи­нает казаться, что вся комната – это моя голова, а язык разбухает и растет-растет, становится, как слон, и так трудно поворачивается этот язык-слон. Потом  вся комната вместе с кроватью начинает крутиться, пока не становится темно и жутко… После приступов малярии не хочется есть. Помню, мама раздобыла одно яйцо, достала где-то ло­жечку сахара и взбила мне гоголь-моголь, который я очень любила. И как мне было стыдно, что я не смогла  и ложки такой вкусноты прогло­тить.

Помню, как она меня успокаивала. Глаза ее добрые, с непроли­тыми слезами помню. К нам ходила медсестра  и  по схеме поила акрихином. Она нас и спасла.

В Ивановке я пошла в школу во второй класс. Длинная шоссейная дорога соединяет один конец села, где мы живем, с центром, где школа. Вся жизнь в Ивановке связана с этим шоссе: по ней за хлебушком и обратно с хлебушком, по ней в школу и обратно, по ней приезжает из командировок мама, по ней я бегаю с детворой, обжигая босые ноги в придорожной пыли…

Жизнь наша понемногу начала налаживаться. Однажды мама при­везла барана. Его зарезали, разделали, мама завернула ляжку в ка­кую-то тряпку, дала мне и велела отнести тете Паше. Я возмутилась:

– Не пойду! Галка – подлая вруша, а тетка Паша нам не дает ботву.

Мама мягко, но как-то очень убедительно сказала:

– Доченька, она несчастная. Солдатка. Одна с девочкой. Надо быть доброй. Надо уметь прощать. Иди!

Я  нехотя  пошла. Тетя Паша, когда я дала ей мясо, заплакала:

– Какая добрая у тебя мама. Я ведь не забыла, что в ботве вам отказала. Маруське отнесла, она взамен молока обещала. А Тамара мне мяса – да сколько!

Я счастливая прибежала домой и слово в слово пересказала маме и папе услышанное. Они переглянулись и на глазах у них заблестели слезы.  Не помню  случая,  чтобы мы не поделились с тетей Пашей тем, что имели.

Жить стало легче и нам и солдатке Паше.

Вскоре  колхоз  выделил  маме  корову. Она давала нам по два литра молока в день. О голоде мы забыли. Потом приехала бабушка, а папа уехал жить во Фрунзе.

Во Фрунзе папе удалось устроиться на работу в хозяйственный отдел геологоуправления. Как член союза писателей он стал получать литерный паек. Люди  начали списываться друг с другом, пытаться соединиться.

Положение было таково: все, начиная с шестнадцати лет, стояли на учете в спецкомендатурах по месту жительства. Еженедельно, в определенный день спецпереселенец обязан был явиться в комендату­ру, чтобы отметиться. Неявка в назначенный день рассматривалась как побег и наказывалась ссылкой в Сибирь на основании Постанов­лений, подписанных Молотовым. Спецпереселенец не имел права пе­рейти границу района, в котором он был прописан, без разрешения коменданта. Нарушение этого постановления рассматривалось как побег с места поселения  и  каралось – без  суда  и следствия – на двадцать пять лет каторжных работ с последующей ссылкой  в Сибирь.

Рисковать было опасно – комендантам  помогали  так  называемые “десятники”. Они набирались из своих же спецпереселенцев. “Десят­ники” обязаны были отвечать за свою десятку семей – приходили каждый вечер в десять  приписанных к  ним семей проверять, все ли дома. За “покрытие” десятников наказывали как соучастников. Разрешения же выдавались в спецкомендатурах со скрипом.   И все же люди соеди­нялись.

Однажды к папе на работу пришел Руслан – старший сын дяди Мурада. Узнать его можно было только по голосу. Оборванный   бро­дяжка, он был с ног до головы перемазан углем. Оказалось, он работал в паровозном депо, услышал от кого-то, что папа во Фрунзе. Машини­сты  подвезли  его за то, что  Руслан  помогал  им  грузить  уголь.  Он рассказал, что дядя Мурад с детьми  в Джамбуле умирает от голода.  Надо было  срочно  что-то предпринимать, чтобы спасти брата с детьми.

Денег нет. Прав нет. Ничего нет. Но  на  коменданта  произвел впе­чат-ление членский билет союза писателей,  и он выдал папе разреше­ние выехать и даже привезти брата. Деньгами помогли друзья, и папа поехал в Джамбул.

Шел  1945 год.  Приближалась годовщина нашей высылки.  Джамбул встретил папу пятидесятиградусным морозом, но ему в его демисезон­ном пальто нараспашку было жарко,  по дороге его начала трясти малярия. В доме у дяди Мурада он застал страшную картину: окна и  стены покрыты инеем, в полу зияют дыры от вырванных на топку досок. Еды  никакой – кипяченая вода.

Старшие дети бродят где-то вне дома. Руслан, работая в депо,  вышел на папу. Фатима пошла за хлебом и пропала. Позже выясни­лось, что у нее украли  хлебные  карточки  на всю семью, и она решила, что спасение ее и семьи можно найти только на Кавказе, дома. Там родные, знакомые, там родной  дом. Пятнадцатилетняя  девочка  суме­ла  добраться  до города Грозного, пришла в свое училище к учителям. Там-то ее и поймали. И без суда “за побег с места поселения”  этапи­ровали в Сибирь на двадцать пять лет каторжных работ.

Когда  приехал папа, дядя Мурад с младшими дошколятами лежал в углу комнаты. Они уже не могли двигаться. Одежда их шевелилась от вшей…

Папа не мог увезти их сразу – они не могли от слабости двигаться. Пошел на базар  прикупить для них одежду. И там встретил слепого ингушского певца Ахмета Хамхоева. Тот ходил с протянутой рукой (никогда у ингушей не было нищих, просящих подаяния!) и пел свой грозненский репертуар: “Ой ты, ноченька, ночка темная…”  Но людям  было не до песен и нечего было дать нищему. Погиб бы Ахмет, если бы не увидел его папа.

На этом  же  базаре  папа увидел женщину – скелет, обтянутый кожей, протягивал людям трупик младенца и просил милостыню для спасения еще живых  детей. Рассказывали,  что участились  случаи  обмена  детей  на продукты. Казахи, очень любящие детей, усыновляли их, отдавая взамен продукты. Родители жертвовали одним, чтобы сохранить других.

Измывательствам комендантов, в полное распоряжение которых были отданы репрессированные народы, не было пределов. К потоку постанов-лений сверху, от Молотова, присоединялись распоряжения местных властей, одно другого унизительнее. К примеру: “Всех, до единого, спецпереселенцев уволить с работы”.  Выброшенные за борт люди остаются без средств к существованию и деваться некуда. Через два-три месяца – отмена приказа, разрешение давать работу и  винова­тым  только за принадлежность к “преступной” национальности.

Особенно доставалось национальной интеллигенции, обосновав­шейся в городах и районных центрах. Им прямо говорилось, что их не для того выслали, чтобы они в городах жили. В кишлаки! В аулы! На черную работу! И чтобы выжить, чтобы заработать копейку на кусок хлеба ученые и писа-тели работали сторожами, уборщицами, экспеди­торами, разнорабочими… Папу то и дело выгоняли, чтобы принять и снова выгнать. В комендатурах висела инструкция ограничений для спецпереселенцев:

– в партию не принимать.

– в высшие учебные заведения не принимать.

– использовать спецпереселенцев только как чернорабочих.

– на руководящие должности – не выдвигать.

– общественную работу не поручать.

– инициативу и всяческие начинания не поощрять.

– никакими наградами и грамотами не награждать.

– в армию не призывать…

И главное – вдолбить! Вдолбить  всем,  что  это  не  на  срок!  Это – пожизненно! Навсегда для вас, детей ваших, всех ваших потомков! Тогда

же  переменили “спецпереселенец” на “спецпоселенец”.  Улови­ли нюанс,

что переселенец вроде может назад переселиться, а “посе­ленец” – это навечно.

Из Большой Советской энциклопедии исчезли названия пересе­ленных народов. Их культура – искусство, фольклор, история, лите­ратура, музыка песни – упразднены.

На каждом шагу нам доказывали, что нас вообще на свете никогда не было. Не было! Сегодня нет!  Нет!  И никогда не будет!

Было издано очередное постановление. Всех женщин других нацио-

нальностей, вышедших замуж за спецпоселенца, считать спецпоселенками независимо от места рождения.  Всех женщин, вышедших замуж за представителей других национальностей, освободить от ре­жима. Основание: Указ НКВД Киргизской ССР от 7 июня 1947 года.

Тогда мы не знали слова ГЕНОЦИД.

Вот тут на защиту нации встали наши мудрые старцы. До выселе­ния обычаи нашего народа не были столь строгими. У нас женились и выходили замуж за представителей других национальностей, был бы избранник  или избранница достойными. Теперь же старики ввели строжайший запрет  на смешанные браки. Жениться, а особенно вый­ти замуж за человека другой национальности объявлено было недо­стойным.

Только за своих выходить замуж и жениться на своих.

Нас хотят рассеять, растворить в других – не выйдет!

Мы выживем! Мы должны выжить любой ценой!

Нас давят, уничтожают, превращают в ничто, убивают веру в бу­дущее, лишают будущего, вышвыривают из жизни – что противопо­ставить этой душегубке?

ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ ВЫЖИВАНИЕ.

Все, что считалось  у  ингушей  безнравственным вчера – воровство, ложь, хитрость, изворотливость, – сегодня допускалось. Ради цели ВЫЖИТЬ   разрешалось все!

Выживали те, кто научился хитрить, изворачиваться, ловчить, “делать” деньги, лгать. Строили дома, приобретали скотину, делали все, чтобы разбогатеть. Сумели жить лучше старожилов.

Были сомнения: к чему приведет такое нравственное саморазруше­ние? Не погибнет ли народ, лишившись традиционных моральных устоев?  Не превратится ли в безликую массу, набивающую брюхо? Необходимость выжить заставила разобраться в традициях и обычаях – от каких временно отказаться, какие усилить.

Окрепли обычаи старинной взаимопомощи слабым семьям, сиро­там, больным, безмужним.  Обычными стали “белхи” – когда всем миром в воскресный  день  делали  что-то  для нуждающегося,  склады­вались – деньгами, трудом. Вечером после работы собирали хороший ужин, устраивали национальные танцы, игры. Обогащали каждого надеждой – ты не один, рядом с тобой всегда народ, который придет на выручку в трудный для тебя день.

Непререкаемым  законом  сделали обычай почитания старшего, его слова.

Священной стала почитаться семья: никаких разводов. Семья – лицо настоящего мужчины. Женщина – образец терпения, нравствен­ной чистоты, верности. Нарушившая эти нормы – позор для семьи, фамилии, рода. И наказывают ее  самые близкие – отец, брат.

Воспитывалась память о прошлом народа. Каждый знал генеало­гию своего рода, близких, родных. Помнили все славные дела и вер­шителей тех дел в прошлом. Гордились уважаемыми людьми сегодня.

Ввели обычай поминания, очень сближавший людей.

Возродился старинный суд – “кхел”,  на  котором  старейшины родов разрешали все конфликтные ситуации, возникающие в текущей жиз­ни. Соблюдались все правила ради примирения сторон, ради торжест­ва справедливости, чести, достоинства…

Да, правы, мудры были старики, когда стали крепить обычаи, со­бира-ющие народ воедино, сохраняющие его национальную целост­ность. Они же ответили на панические вопросы – как жить без веры в будущее? Ведь отнята вера, отнята родина! Есть вера, сказали они. Вера во Всевышнего, в Аллаха! Нам не приходится ждать спасения от Сталина,  значит, спасение придет только от Аллаха. Верьте в Него! Молитесь Ему! Просите Аллаха о помощи и помощь будет! Просите, чтобы Он вернул нас домой, и Он вернет нас!

И молились, и верили. Верили неистово, всей душой. Все тринад­цать лет без  роста  культуры,  без роста интеллигенции, вне жизни, с моралью “выживания”.

Эти тринадцать лет, в которые все народы вокруг разваливались, мы – сохранялись. Мы сопротивлялись насильственному уничтоже­нию.

Тринадцать лет народ черпал энергию и веру в самом себе и в Аллахе.

Народ ни разу не усомнился, что вернется.

Люди,  встречаясь друг с другом, сначала здоровались, потом при­вычно спрашивали: ” Что нового о доме? Когда едем?” В том, что едем, никто не сомневался. Вопрос состоял лишь в том – когда едем. И вопрос этот объединял в  родную семью ингушей, карачаевцев, балкарцев, калмыков, крымских татар…

Старики, умирая, просили близких:

– Когда будете возвращаться домой, кости мои заберите с собою, тут не оставляйте.

Не было сомнений – “будете возвращаться”.

Папа работал главным администратором оперного театра во Фрун­зе. “Любым  путем  выжить” у папы не получалось. Он зарабатывал на “золотом”  месте свои 76  рублей, весил при своем двухметровом росте 76 килограмм: зато,  как он шутил, спокойно спал. “Шлемазал”,  что  по-еврейски означает что-то вроде “раззява”,  дразнили его друзья-ад­мини-страторы,  получающие от своих должностей дополнительные до­ходы.

С мамой  они  разошлись, но остались близкими друзьями. Мама с бабушкой  жила в районе, а я с папой,  папиной женой Ириной и маленьким братиком Зурабом – во Фрунзе. Четверо в  небольшой   ком­натке театрального общежития. Жили скудно. Мама  под предлогом, что это для меня, умудрялась подбрасывать нам то муку, то мясо, то картошку.

Я училась в медучилище. Домашнее хозяйство лежало на мне. Утром папа и Ирина убегали на работу, я отводила Зураба в садик. Училище, базар, готовка обеда, уборка, уроки, сон. Папа был строгим. Все было расписано по часам. Иногда он разрешал после училища идти не домой, а к нему в театр.

Я слушала оперу, смотрела балет. После спектакля мы с папой неторопливо шли по ночному затихшему Фрун­зе. Фонари сказочно подсвечивали пирамидальные тополя. Мы гово­рили много, о разном. Я была счастлива, папа говорил со мной,  как  со взрослой, я  гордилась – мой папа самый умный и самый хороший человек на свете, самый большой мой друг.

На каникулы я ездила к мамочке. Там мне было вольготно. В доме делала, что хотела, готовила, что хотела, училась ездить верхом на выделенной маме лошади. Все, что я делала, было маме в радость. Что мне, девчонке, стоило прополоть огород или окучить картошку, а мама счастлива. Она внушала мне уверенность, что я все могу.

Так в общем-то вполне счастливо я жила до шестнадцати лет. Пришла пора получать паспорт.

Мелковатый, мне по плечо, с крысиным лицом комендант выдает мне паспорт, где  только  что  поставил  жирный  штамп  “спецпоселенец” и назначает мне двадцатое – двадцать первое – двадцать второе число – дни, когда  я  должна  являться в комендатуру отмечаться.  Он предуп­реждает,

что я не имею права выходить за пределы города без его разрешения.

– А как же к маме на каникулы? – недоумеваю я.

– Если ехать, то обязательно получить в комендатуре разрешение.

Лучше совсем не ездить, что ты там забыла?

Домой я вернулась потерянной, подавленной. Подала отцу паспорт и пересказала весь разговор. Что-то во всем этом  было  оскорбительное, унизительное. Я едва сдерживала слезы. Папа внимательно посмотрел на меня, понимающе сказал:

– Да, Зюка, у тебя сегодня тяжелый день. Ты перестала быть ребен­ком, стала, как все мы…

Да, это был трудный день, но ребенком я быть не перестала.   Пун­к-туально в назначенные дни я ходила отмечаться в комендатуре. Едва не вылетела из медучилища, когда всех студентов под страхом исклю­чения обязали ехать в колхоз собирать хлопок, а мне разрешения на  выезд  не давала комендатура. Его добился папа, не я.

Я ненавидела коменданта. Его и всех, кто в комендатуре подхихи­кивал его идиотским шуточкам. Фамилия его словно в насмешку была  Грозный, а  росточек  небольшой,  лицо мелкое, крысиное, весь какой-то ущербный, но как он старался  соответствовать  фамилии.  Он люто­вал над всеми зависящими от него людьми,  но особенно  над  рослыми,  красивыми, мужественными. Он издевался, унижал, насколько хва­тало его фантазии, самодурствовал, как хотел. Это он не дал разреше­ния папиному другу перейти границу района, когда у того умерла жена. Мусульманское клад-бище находилось за чертой города и  прово­дить жену за эту черту он не позволил.

В дни когда кто-то умирал или женился, Грозный делал облавы. Он и его подчиненные являлись на место и, перекрыв  все  выходы, прове­ряли документы, вылавливая приехавших без разрешения. И шла потеха над людьми – либо унижайся  беспредельно,  вымаливая  проще­ние,  либо – получай двадцать пять лет лагерей. Выбирай. Чтобы не выбирать, люди пытались взять разрешение. И если разрешения не давали – а это было чаще, чем давали, то на “границу” посылался человек. Он кричал на “другую сторону”:

– Э-эй! Люди! Сегодня  к  такому-то  часу мы  принесем  покойника такого-то! Подготовьте могилу и людей!

К положенному часу родственники с двух сторон подходили к “гра­нице” и  с рук на руки передавали умершего. И те завершали похороны, счастье, что для покойника спецразрешения уже не требовалось.

Во Фрунзе удалось перебраться дедушке, маминому отцу. В 1939 году его по доносу “друга”  Ярослава Цаллагова  арестовали  и  по статье 58 выслали на пять лет в Северный Казахстан. За это Цаллагов по­лучил в награду дедушкин дом.

Дедушка приехал тяжелобольным человеком. Я делала ему уколы –

моя первая практика. Зная, что болен безнадежно, большой жизне­люб, дедушка повторял:

– От смерти никуда не денешься, но как хотелось бы умереть хоть на день позже его – отца родного! Какое счастье перед смертью узнать, что он умер. Хоть на один час позже его, – повторял он как заклинание.

Уже к 50-м годам  никто не обольщался  насчет Сталина, никто уже не думал, что он ничего не знает, а все за его спиной совершает Берия.

Оба были одинаковы, и кто хуже – неизвестно.

Дедушка умер 24 октября 1952 года, немного не дожив до желан­ного дня. Мы с папой были рядом с дедушкой до последнего дыхания. Я впервые видела смерть, да еще дедушкину. Конечно, потрясение. Потом похороны.

Я забыла про дни своих отметок в комендатуре. А может, перед лицом такого горя они – эти обязательные дни – показа­лись мне незначительными?

Двадцать седьмого я пошла отмечаться в комендатуре. Дежурил Грозный. Он говорит:

– Ты что, забыла, что у тебя числа 20, 21, 22?

– Нет, – отвечаю.

– Так что же ты явилась 27-го? В Сибирь хочешь?

– У меня дедушка умер, – говорю я.

– Ну и что, что умер? Большое дело – дедушка! А я вот тебя в Сибирь!  На двадцать пять лет! А?  Как?  Хочешь?  Да я тебя сейчас посажу!

Я потеряла голову от ярости и выкрикнула ему в лицо:

– Сажайте! Вы только и умеете что сажать! Вы не человек! – и с ревом выскочила из кабинета. Помчалась через город на работу к папе.       Рассказала ему все. Папа стал зеленым. Он меня не ругал, только сказал “пойдем”. И мы с ним тут же отправились в комендатуру. По дороге папа сдержанно рассказал мне, что в последнее воскресенье Грозный устроил облаву на чеченок. По воскресеньям простые кресть­янские женщины ходили из пригорода в город на базар, конечно, без разрешения. Он их поймал, собрал в переполошенную толпу и плачу­щих, заискивающих, просящих погнал  через  весь  город  в  комендатуру  и  запер. Держит взаперти и неизвестно, что устроит – отпустит или действительно отправит в Сибирь. Как арестовал старика чеченца, который перешел “границу” – сухую пойму реки. Старик не знает по-русски, не понимал, чего от него хотят, возмущался, сопротивлял­ся, когда его арестовывали. Ему всего лишь надо было вернуть корову,  забредшую пастись на неположенную сторону реки. Корову конфи­сковали, старика выслали без долгих разговоров.

Папа боялся Грозного. Боялся, что он сломает мне жизнь.

Он оставил меня за дверью, а сам зашел к Грозному. Я ненавижу весь мир, когда вспоминаю, как  папа заискивал перед этим скотом!   Каким униженным  голосом он объяснял, что дед для меня был дороже отца с матерью, что я очень переживала, что я   не в себе, что вы уж как интел-лигентный (!!!) человек, должны понять и простить несдержан­ного ребенка, что он очень извиняется за меня, что он понимает, что так нельзя, и даст слово, что больше ничего подобного не повторится… А потом он очень и очень благодарил.  Я не поднимала глаз, чтобы никто не увидел их выражения, расписалась – мне позволили расписаться!  Мы с папой вышли из комендатуры, и тут я разрыдалась – от ненави­сти, от бессилия, от злости, от безысходности, от унижения. Лучше бы мне умереть, ведь папу – ПАПУ – самого умного, доброго, справедли­вого на земле человека унизили -УНИЗИЛИ!

Как можно жить после такого?

Что делать?

Что можно сделать?

Эти вопросы не давали мне жить.

Дома я бурлила. Говорила, что я бы этот паспорт сожгла, вышвырнула, а коменданта убила…

Тут и родилась у нас идея – отправить паспорт в Кремль. Папа схватился за эту мысль. Это была еще одна возможность “постучаться наверх”  и получить какие-то знаки оттуда, по которым можно было бы судить, каково наше положение на сегодня.

Я взяла свой паспорт, вложила в конверт, туда же заложила сочи­нение на тему “Советский паспорт”, где был и серпастый, и молоткастый, и почему для всех получение паспорта – день счастливый, а для меня – каторжный? Почему мои подруги едут учиться в Москву, в Ленинград, а я не имею права поехать к маме в село? Прошу вас, возьмите этот ненавистный паспорт и дайте мне чистый, без отметок, так как я ни в чем ни перед кем не виновата.

Вот такого содержания я отправила письмо с уведомлением в Мос­кву, Кремль Климу Ворошилову.

К папе в администраторскую театра ежедневно приходит масса ингушей. Папу считали умным человеком, глубоко любящим свою родину и свой народ. Знакомы меж собой, мне кажется, были все. Все новости стекались к папе. За советом шли к нему. Театр стал почти ингушским центром.

Папа был  партийцем. Партбилет он  получил  последним в респуб­лике – 24 февраля 1944 года, когда народ уже выслали. Секретарь  Молотовского райкома партии города Грозного товарищ Суманов, вручая ему партбилет и пожимая руку, сказал: “Ну что ж, Идрис, поздравляю тебя. Теперь езжай. Оправдывай. Партия везде есть”.

Вот он и оправдывал. Оберегал ингушей советом, знаниями, не давал сорваться горячим, предостерегал незнающих, растолковывал распоряжения и указания, всячески помогал нуждающимся в боль­шом и малом.

Такой факт, что кто-то что-то написал – обязательно обсуждался сообща.

Ждали ответа и на мое письмо. Содержание его было известно всем. Всем оно было близко. Дети  подрастали  у многих,  судьба их не могла не тревожить. Какой вернут мне паспорт? Чистый или прежний? Кто? Как? Что при этом скажут? О! Сколько пищи для догадок и домыслов!

День смерти Сталина.

Немного не дождался дедушка.

Помню, когда объявили диагноз, я кинулась листать медицинский справочник. Даже мне, начинающему медику, стало ясно – не выжи­вет.

Помню страх, который пронизал всех, а что же будет, когда он умрет?      Помню, как Марья Алексеевна, мать моей подруги, спокойно сказала: “А ничего не будет. Как жили, так и будем жить”.

В день смерти Сталина стоял всеобщий плач. Я не плакала. С трудом выдерживала на лице печальное выражение.

В этот день папа с утра был в театре. Там проходил городской траурный митинг.  Ирина с ним,  я с братиком дома.  И тут приходят  к  папе  два  его друга – Созырко Бакаев и Топчиев,  баритон из папиного театра. У Топчиева огромный, набитый чем-то красивый портфель. Они сели ждать папу, а я как хозяйка озаботилась угостить гостей. Заняла у соседей денег, сбегала в магазин за печеньем и накрыла стол – чай, сахар, печенье. Я их поила чаем часа три. Они у меня  литров  десять чаю  выпили. Периодически они со смехом выходили во двор, потом снова пили чай.

Наконец, в одиннадцать часов ночи пришли папа с Ириной. Топ­чиев открыл портфель и – чего только в нем не было! Я такой вкусноты вжизни не видела: икра, крабы, балык, колбаса, белые булки, коньяк, шампанское… Откуда только они взяли все это?

И стали пить за помин души нашего    ОТЦА РОДНОГО, ГЕНЕРАЛИССИМУСА. За то,  чтобы его за усы из Мавзолея вытащили.

Я не знаю, почему нас не расстреляли за ту ночь. Ведь мы жили  в общежитии, где все слышно. Как случилось, что никто на нас не “стукнул”? А, может, сочувствовали? А, может, потихоньку тоже праздновали до утра?

После смерти Сталина время бесконечных надежд заострилось. Всех ингушей, чеченцев, карачаевцев, балкарцев залихорадило: что теперь будет? Как изменится наше положение? Кто что слышал?..

К концу марта исполнилось два месяца, как я послала письмо с паспортом Ворошилову, и  я  получила  повестку  явиться в НКВД  Кир­гизской ССР.

Вечером накануне моей явки в НКВД папа проводил со мной тща­тельный инструктаж: что именно мне надо спросить, на чем заострить внимание, что особенно важно… Просил не забыть ни одного слова, из того, что мне скажут. Волновался он больше меня – став матерью, я поняла тогдашнее его беспокойство. Но кроме отцовской тревоги была и озабоченность другого порядка:  от того,  что мне там скажут,  должна была быть выражена дальнейшая политика относительно всех депор­тированных народов.

В десять часов утра я зашла к папе на работу,  и он заставил меня повторить все вопросы, на которые надлежало получить ответы. Он обнял меня: “Ну, иди, девочка. Обратно ко мне сюда бегом”.

Вестибюль НКВД Киргизской ССР показался мне огромным. Ко мне подошел милиционер. Я протянула ему повестку. На миг мельк­нула мысль: “А вдруг он меня отсюда не выпустит, и меня посадят, как дедушку”, – но он указал, к какому окошку я должна подойти и по­лучить по паспорту пропуск.  Я говорю:

– Но у меня нет паспорта.

Милиционер не удивился, только повторил, чтобы я подошла к окошку за пропуском.

Я подхожу и мне просто-напросто вместе с пропуском отдают мой спецпоселенческий паспорт и просят подняться наверх.

В прохладном кабинете с большим открытым окном меня встретил представитель НКВД СССР тов. Проскуряков и беседовал со мной два часа. Это был очень приятный, обходительный, интеллигентный че­ловек, отличный психолог. Он прекрасно понимал, что за мной с моими вопросами стоят  взрослые  люди  со  своей  болью  и надеждами. Он ответил на все вопросы, интересовался всем, что нас касалось.  Я была девочкой максималисткой и не осторожничала, на прямые воп­росы отвечала так, как чувствовала. Со всей искренностью и бесстра­шием юности нападала, требовала справедливости и ответа. Услышала то, что хотела:

– да, так, как сейчас – неправильно

– все изменится и, может быть, быстрее, чем я думаю

– я должна верить, что у меня и моих сверстников, детей спецпосе­ленцев обязательно есть будущее

– хорошее будущее.

Он сердечно простился со мной и на прощание сказал, что хотел бы сам  в этом кабинете сообщить о том, что все изменилось.

Так смело и так открыто, как говорил он, в тех местах и в те годы никто никогда не разговаривал.

Это, конечно же, были очень важные новости. На крыльях летела я  к папе. В фойе театра было полно людей. Наших. Они ждали меня. Глаза всех впились в мое лицо. Папа сказал: “Рассказывай. Мы все ждем тебя”. Тишина полная. Монолит внимания, направленный на меня.

Я стала рассказывать дословно. Сначала сдержанно, потом не мог­ла удержать радость, бьющую из меня. В каких-то местах они меня останавливали, радостно переглядывались, обсуждали, домысливали. Потом: “повтори!” Я повторяла. Раз, другой, третий. Бесконечно. Род­ные мои. Детские радостные лица. Любимые.

После смерти Сталина и первых обнадеживающих признаков стремле-ние к освобождению стало искать выход. Опять, как в первые дни после выселения, стала собираться интеллигенция и сообща ду­мать, как досту-чаться до тех, кто правит судьбами народа.

Ночами папа сидел за нашим единственным – днем обеденным, а ночью письменным – столом и  “хитрил” письмо ТУДА. Нужно было достучаться до забронированных властью сердец, но при этом не обоз­лить их. Надо было объяснить, что положение невыносимо, и убедить, что эту “просто ошибку” хорошо бы исправить.

Пока он “хитрил” письмо, пришла к нам вторая бесконечная ра­дость – РАЗОБЛАЧИЛИ БЕРИЯ. Берия, который непосредственно руководил нашим выселением, который хохотал вслед последнему эшелону, увозившему ни в чем неповинных людей с родины. Разобла­чили Берия, которому дали орден Суворова за эту бесчеловечную акцию.

Теперь задача у папы облегчилась. В Москве не стало нашего глав­ного врага. Но ведь он не был одинок. Там, в Москве остались его люди. Они тоже могут навредить нашему делу. Кому адресовать письмо? Решил адресовать Политбюро ЦК партии. Кто-нибудь из членов По­литбюро да прочтет, может, посочувствует, да вспомнит о нас. Письмо начиналось так:

От имени сотен тысяч выселенных горцев Кавказа, в положении которых смерть является благом свободы, избавлением от унизительного существования, от имени наших детей – будущих членов коммунистического общества, во имя справедливости – испол­ните Ваш долг – прочтите это обращение, которое могло быть написано слезами и кровью. Ведь от Вас зависит судьба народов!”

Это обращение вызывало в моей памяти послевоенных нищих – безногих и безруких вчерашних бойцов Красной армии, которые про­сили милостыню своим несчастьем.

Дальше в письме говорилось, что оно должно помочь разоблачению Берия, но “мы направляем к вам этот материал не столько против уже разоблаченного Берия, сколько для того, чтобы в конце концов до вас дошла правда о нашей жизни”. И далее шел обвинительный акт –  отчаянный по обнаженности. Папа с трудом удерживался в рамках допустимого в то время. Совершенно без прикрас, мужественно сум­мировал он все мытарства нашего народа. И тут же делал шаг назад мол, конечно же, все это происходило и происходит потому, что “Вы просто обо всем не знали, от вас скрывали правду местные власти. Вас неправильно информировали и Берия и бериевские прихвостни”. И тут же с надеждой – “но теперь, когда Берия нет, а Вы все узнали, Вы, конечно же, наверное все исправите…”.

Сталин умер, но ничего вокруг не изменилось. Никто не знал, пришло ли оно – новое, справедливое время, что можно, а  чего нельзя. Это письмо  могло оказаться самоубийством. Но как было молчать?   Беседа моя с Проскуряковым внушала надежду. А вдруг это возмож­ность изменить наше положение! Может, тот самый момент!

Папа  шел  на  все.   Близкие товарищи, прочитавшие письмо, трезво рассудили: “Зачем всем нам подставлять шеи?   Подписи – это указа­тель,

кого сажать первым. Будет дело – никто не откажется ни от одного слова, написанного здесь, а так… И письмо подписали так: “Если нужны подписи, их даст любой ингуш”.

Папа заказал  машинистке  двенадцать экземпляров, отдав за это всю свою зарплату, и с нарочным переправил письмо в Москву.

Мама в Москве встретила посылку. С сумкой, в которой лежали письма с одним адресом “Москва, Кремль. Президиум ЦК КПСС” и фамилия члена Президиума (каждому по письму), она ходила по разным почтовым отделениям и отправляла каждое заказным. Порой ей казалось, что за ней следят, что ее схватят и арестуют. Потом она призналась, что очень боялась. Вдруг эти письма задержат, и в Кремль они не попадут?  Все труды напрасны? С отчаяния, потеряв сон, моя маленькая мамочка набралась храбрости и  пошла  прямо в канцелярию Кремля узнать, получены ли письма. Оттуда прямиком на Централь­ный телеграф давать папе телеграмму: “Все хорошо дети благополучно разъехались отдыхать”.  Такая вот конспирация. Через два года узна­лось, что за ней следили и в органах сохранились  копии  всех отослан­ных ею квитанций и  шифрованной телеграммы тоже.

Сыграли ли это письма какую-то роль? Хочется думать, что сыгра­ли. Эти письма взывали, молили о помощи, и если верить в то, что люди остаются людьми, на какой бы ступеньке государственной иерархии они ни находились, письма должны были пробить бронь равнодушия.

 

 

Время тогда менялось очень быстро и очень заметно. В 1954 году был снят запрет на поступление в вузы. В 1955 – нас освободили от звания “спецпоселенец” и обязанности ежемесячно отмечаться в спец­комендатуре. Сняли постановление за подписью Молотова о 25-лет­ней высылке в Сибирь за нарушение спецрежима. Но комендатуры оставались на своих местах, и выехать в соседний район мы все еще могли лишь с разрешения коменданта.

Но я поступила в мединститут во Фрунзе.

В 1955 году летом маму за хорошую работу в районе премировали поездкой на сельскохозяйственную выставку в Москву. Она решила взять меня с собой. Я уверена, что  в комендатуре разрешение мне не дадут и рискую ехать, не сообщив коменданту об этом: высылка в Сибирь ведь мне не грозит.

Только побывавший в заключении понимает, что такое свобода.    Свобода! И я еду в Москву. Величайший город в мире!

О, как я ждала встречи с Москвой! А увидела энергичный  промышленный задымленный город. Он не показался мне удивительным. По­чему-то представился родной Грозный, и в моем воображении он сравнялся с Москвой.

Но это было вначале. Я вступаю в метро, и у меня как-то сильно ёкает сердце: ведь это все не в воображении, не во сне – наяву. Я с мамой в Москве. В Москве! Мы выходим из метро на площади Мая­ковского. Огромное здание рядом и в перспективе шпиль еще  больше­го. Потрясающая нереальная реальность! До всего могу дотронуться!  Мои ноги ступают по плитам Москвы! У меня кружилась голова, состояние нереальности сменилось безразличием и разрядилось бур­ными слезами.

Все семь счастливых дней, что мы провели в Москве, меня не покидало чувство, что этого со мною – не может быть! Я живу, говорю, дышу, хожу – в МОСКВЕ! Мамочка моя – это прекрасная добрая фея – хозяйка сказочных дворцов и фонтанов на сельхозвыставке. Театры, храмы, площади…

Мы с мамой встаем чуть свет, чтобы успеть увидеть побольше. Музей подарков Сталину. На фоне разных удивительных вещей меня потрясают шахматы, изготовленные из тысяч кусочков разных пород деревьев. Рисовое зернышко из Китая, исписанное поздравлением. Шляпа из огромных перьев из Индии и фотокарточка французской актрисы с автографом. Дрезденская галерея. И Мавзолей. Мне поду­малось, что Сталина в Мавзолей к Ленину класть не следовало бы. Ну выстроили бы ему новый, что ли. Но Сталин и Ленин рядом – это кощунство! Это предательство по отношению к Ленину.

XX съезд партии. Сенсация. Всеобщий кумир,

– который нагло и подло пробрался к власти еще при жизни Ленина,

– который скомпрометировал идею социализма,

– который сгноил в тюрьмах миллионы лучших людей страны,

– по милости которого в годы войны погибли десятки миллионов,

– который выгнал из родных домов целые народы и подверг их геноциду,

– который оскорблял другие народы, сделав их дома местом ссылки,

– которого панически боялись в нашей стране и во всем мире, наконец, развенчан.

Кумир больше не существует.

Но неизмеримое горе его дел продолжает жить.

И вот его вынесли из Мавзолея и захоронили у Кремлевской стены. Я думаю – тогда и сегодня – что и там ему не место. Ему вообще на всей Земле не должно быть места. Ввести бы наш обычай:  в место захоро­нения проклятого людьми каждый проходящий мимо бросает камень. Вырастает гора камней проклятия – памятник изгою.

В 1956 году с нас снимают все ограничения. Мы свободно можем передвигаться по всей стране, кроме Кавказа.

Упорно держатся слухи, что наша автономия будет организована либо в степях Казахстана с центром в городе Кокчетав, либо в Кирги­зии с центром в городе Ош, либо называются самые разные другие варианты. Мотивируется это тем, что люди обжились здесь, на высыл­ке, а там, приезжие, новоселы на месте нашей родины. Снова всех переселять? Целесообразно ли?

Горцы паникуют. Если республику будут организовывать здесь, то уж очень нескоро мы увидим свой родной дом. Опять собирается ин­теллиген-ция, опять организуется поток писем во все адреса с просьбой, мольбой, требованием, доводами – “верните нас домой! Мы согласны на все трудности, мы ничего не требуем ни от кого, только  верните  домой,  на Кавказ, о котором не забываем уже тринадцать лет ни на минуту”. “Если вы хотите восстановить справедливость, восстановить нашу республику – восстановите ее там, где она была раньше, до выселения!” Балкарцы, карачаевцы, ингуши, чеченцы, калмыки – все просят одного.

В Москву шел бесконечный поток писем – от каждого персонально и коллективные. Москва откликнулась указанием провести повсеме­стно собрания, дабы выявить истинное желание народов, депортиро­ванных из родных мест. Желание было одно – ДОМОЙ.

В эти дни ингуши собирались чаще всего в доме Жени Зязиковой, одной из первых коммунисток Северного Кавказа, члена партии с 1920 года, вдовы первого секретаря Ингушского обкома партии  Идриса Зязикова, уничтожен-ного Сталиным перед упразднением Ингушской автономии. Сюда сходились все новости, которые обсуждались стар­шими. Мы, молодежь, были на под-хвате, готовые выполнить все рас­поряжения и поручения.

Было решено – надо ехать в Москву. Добиваться встречи с кем-ни­будь из членов ЦК, высказать желание народа тем, от кого непосред­ственно зависит решение вопроса. Решили в подтверждение везти документ-письмо с под-писями желающих вернуться на родину.

Письмо написано, размножено, роздано. Каждый узнал его содер­жание  и подписался. Подписываясь, кто мог, давал деньги – на дорогу и житье в Москве посланцам народа. Было собрано пять тысяч подпи­сей. Поехало четырнадцать человек из Киргизии, Казахстана – пред­ставители горской интеллигенции, духовенства, рабочих, колхозников.

В Москве они были приняты Микояном. Он внимательно выслушал все просьбы, желания и доводы. Пообещал доложить и передать пись­мо с подписями членам ЦК. Сказал, что ЦК уже послал на места переселений 200 коммунистов для оценки обстановки, определения ситуации, ознакомления с настроениями людей. С тем делегация вер­нулась. У Жени Зязиковой, затаив дыхание слушали во всех подроб­ностях рассказ, как добивались и ждали приема, где и когда произошла встреча с Микояном, о чем говорили, кто что сказал, кто на что отве­тил, как сидели, как смотрели, что видели, как расстались с Микоя­ном. Все было интересно.

Не обошлось и без смешного.

В заключение встречи Микоян распорядился показать делегации территорию Кремля, Оружейную палату. Их тут же подхватила жен­щина-экскурсовод. Она старалась преподнести им все достопримеча­тельности Кремля, рассказать историю, показать и указать на какие-то детали из жизни русских царей. Наши делегаты шли за ней, воспитанно, не  перебивая слушали, а мысли были о другом – всем не терпелось поделиться впечатлениями и соображениями от встречи. Казалось, экскурсии не будет конца. Наконец, один  из стариков  не выдерживает и спрашивает у папы  по-ингушски: “Скоро она закон­чит?  Скажи ей,  чтобы нас отсюда выпустили”. Папа ему со смехом по-ингушски: “Разве тебе не интересно знать, как жили цари?”  Тот с досадой отвечает: “Э! Если бы мы были царями, то жили бы еще лучше. Говорить надо! Молиться надо!”

Освободившись, старики первым делом помолились за успех дела, благословили Аллаха за удачно прошедшую встречу.

Не знаю, откуда узналось, что кто-то по нашему делу прилетел из Москвы, был встречен на аэродроме и увезен на правительственную дачу.

Нам, троим из молодых, поручили срочно узнать, правда ли это. А если правда, постараться  попасть  на дачу и сразу же поговорить с приезжим от имени молодежи. Юсуп Мержоев берет такси, и мы – он, я и Рая Далакова – едем на дачу. Дальше ворот нас не пускают, но говорят, что завтра, в 10 часов утра, в ЦК партии нас примет товарищ Капустин. “Он приехал специально по вашему вопросу. Будет разго­варивать с народом…”

На том же такси мчимся к Жене Зязиковой.

Разговаривать с народом?

Надо оповестить народ, что с ним будет разговаривать представи­тель ЦК из самой Москвы. Хочет нас слушать – хотим мы домой, на родину, или предпочитаем остаться тут.

Нам, девушкам, велели нести Капустину письмо от молодежи. Письмо надо написать – короткое, толковое, о том, что мы хотим на родину. Собрать как можно больше подписей молодежи. Но пока мы ездили на дачу, пока принимались решения, писалось письмо, насту­пил вечер. Где искать молодежь для подписей? В институтах уже никого нет. По домам – долго и сложно. Юсуп уехал по заданию старших организовывать гонцов, а нам с Раей надо найти подписи. Придумали!

Летний вечер. Перед кинотеатром “Ала-тоо” – культурным цент­ром города каждый вечер массовое гуляние. Там всегда много молодежи. Мы с Раей идем туда и вылавливаем “по носам” и по “физиономиям” своих, кавказцев.

– Ты – ингуш, чеченец, карачаевец, балкарец?

– Да.

– Читай. Согласен? Подписывайся!

Подписей собрали немало – никто не отказывался подписываться, все готовы были идти куда угодно и в любой час требовать возвращения на родину.

Утром нас снарядили. Нас – три девушки. Одна из нас – сдержан­ность и логическое мышление. Вторая – эмоции. Третья – молчит, но красавица с толстенной косой до пят. Парни нас проводили до места, вручили свежесрезанные букеты цветов.

Капустин нас принял сразу. Мы представились ему, вручили пись­мо и напористо стали убеждать его вернуть нас домой, на Кавказ. Это мнение  не только молодежи, но и всех наших людей.

– Да вы сами убедитесь, – сказали мы. – Сейчас они все придут сюда поговорить с вами.

– Как придут? Куда? Почему? Кто им сказал, что я буду с ними разговаривать?

– Мы же знали, что вы приехали по нашему вопросу. Вот вам сразу со всем народом можно говорить!

Он – и мы за ним – выглянул в окно. Зеленый, с яркими  клумбами сквер напротив Дома правительства шевелится каракулевыми папа­хами. Со всех сторон к нему двигались, двигались папахи. Близился час дня. Нам показалось, что товарищ Капустин встревожился. Он сказал:

– Мне нельзя разговаривать с ними как на митинге, я приеду ко всем на места. Сделайте так, чтобы они разошлись.

Мы пообещали сделать все, что от нас зависит, вручили ему цветы, сказали, что дома,  на Кавказе  подарим ему букеты еще лучше и ушли.

Конечно же, первым делом мы передали его просьбу старшим. И так же, как только что папахи стекались в сквер, они мгновенно исчезли в близлежащих улицах.

Удивительная это у нас черта: самый анархичный и независимый нрав в повседневности и самый организованный – в необходимости.

После прошедших собраний люди не стали дожидаться официаль­ного разрешения. “Пусть наверху думают, как на месте выселения или на Кавказе организовать республику, это их дело. Мы люди ма­ленькие, ничего не решаем, наше дело – ехать ДОМОЙ”.

Продав  за  бесценок  скот, дома, скарб, около двадцати тысяч ингу­шей и чеченцев ринулись на Кавказ.

Партия и правительство Советского Союза заканчивала большую работу по исправлению грубых нарушений ленинской национальной политики. Автономии карачаевцев, балкарцев, ингушей, чеченцев, калмыков, депортированных в Киргизию, Казахстан, Сибирь,  восста­навливались на  их родине.

Это было непросто. Грузия, Осетия, Дагестан, Кабарда, РСФСР должны были освободить занятые после выселения земли этих наро­дов, разместить и благоустроить возвращавшихся домой. Нужно было время,  но  народы, истосковавшиеся по родному дому, ждать не могли. Пришлось вводить пропуска на выезд. Билеты на Кавказское направ­ление продавались только по пропускам. Вновь организовывались спец­эшелоны.

На  железнодорожной станции  Пишпек, с которой отправлялись поезда из Фрунзе на Кавказ, скопилось огромное количество народа. Старухи, дети, мужчины, женщины, тюки, мешки, чемоданы…  Кто-то натягивает палатку. Глядя  на  него,  другой  с юмором мостит навес из клеенки.  Старуха, согнувшись в три погибели, накачивает примус. Смех, брюзжание, шутки, хохот. Все в хаосе.  Настроение  у  всех  при­поднятое.  То тут, то там взрываются гармошки, выносятся в бешеном ритме пляски парни, застенчиво поводят руками девушки. Обжигают вски­нутые на мгновения взгляды сверкающих очей –  взвинчивают, сжига­ют танцоров. Ворстох! Ворстох! Радость! Радость! Домой!!!

Домой  тронулись  первые  эшелоны  счастливейших в мире людей. Многие везли в чемоданах кости близких, завещавших  похоронить их на родном фамильном кладбище. Ехали, предвкушая радость встречи с земляками. Однако не все ожидания сбылись.

Руководство Северной  Осетии было  против возвращения ингушей на родную  землю.

Когда первые ингушские семьи стали возвращаться на Кавказ – еще до официального решения, многие осетины, живущие в их домах,  без слов освобождали их законным владельцам. Некоторые обжились, вложили свой труд и свои средства в бывшие владения ингушей. У  них вернувшиеся ингуши выкупали свои дома. Все шло мирно, люди сами бы разобрались в своих житейских делах. Но правительство Осетии смотрело на это дело иначе.

Председатель Совета министров  Северо-Осетинской АССР Б. Зангиев 31 октября 1956 года посылает указание председателю Коста –Хетагуровского (ингушское название – Назрань) райисполкома С.Хадарцеву: “…Совет Министров СО АССР предлагает категорически за­претить учреждениям и частным лицам продавать или сдавать жилплощадь под квартиры ингушам, возвращающимся из поселения, а в отношении лиц, уже приобретших дома, аннулировать документы  купли и продажи”.

Хадарцев  знакомит с этим  письмом  членов  исполкома, те – в  свою очередь  проводят  работу  на  уровне  сельсоветов.  Ингуши  приезжают ДОМОЙ, а дом-то занят. И новые хозяева освобождать его не собира­ются. Что делать? Кто что может. Народ горячий. Битый. Обиженный. Домой приехал после стольких переживаний. Просит по-хорошему: “Пока меня не было, вы жили, моим пользовались. На здоровье! Те­перь верните. Здесь мои отец, мать, дед, прадед жили. Они строили. Уходите откуда пришли.”

А они не уходят. Указание власти – не уходи, ничего не отдавай, не продавай.

Нарастает обида: «Наконец, вернулись, землю видим, родной дом – вот он, видим, трогаем его, а войти не дают…» Закипает возмущение, протест, злость. А кто не закипит, если после всех мытарств надо довольствоваться землянкой, вырытой в родном огороде. Из этой зем­лянки смотреть, как  в твоем родном доме распоряжается, живет дру­гой, видеть порой даже вещи, запомнившиеся с детства, видеть,  как  памятниками с родовых кладбищ вымощены мостовые, построены ГЭС,  выложена ванна на даче Берия, в которой он блудил в молоке с женщинами, построены свинарники.

Старики повторяли – терпение,  терпение, вот вернутся все, организуется республика, тогда все изме­нится.

В конце 1956 года на станцию Беслан прибыл первый эшелон из  Кустанайской области с ингушскими семьями. Люди ехали организо­ванно, билеты взяты по пропускам. Но Первый секретарь обкома партии СОАССР Аккацев дает указание местным органам МВД оце­пить станцию Беслан, не допустить разгрузки эшелона и отправить его обратно. Людям не дали даже выйти из вагонов, встретив их автома­тами и штыками. Тем же эшелоном вернули в Казахстан.

Можно себе представить, что чувствовали люди. Сколько не­доумения, горечи, недоверия, злости, накапливалось в их душах!  Ак­кацев объяснил свою акцию тем, что ему некуда девать своих людей, которыми заселены ингушские аулы.

После  возвращения  Кустанайского  эшелона  пропуска выдавать перестали. Люди уже не танцевали от радости перед предстоящим возвращением на родину, оказавшись в ноябре под открытым небом на месте отправки. Поползли горькие слухи: “Нас не пускают осетины. Из-за них все мучения. Конечно, у них везде свои люди. И там, наверху есть свои. У нас же никого нет, за нас некому заступиться…”

Папа  ездил в Пишпек  ежедневно,  возвращался больным. Терялся в догадках – что происходит? Мучался, не зная, как помочь народу, что делать? Может, это местный произвол? А может, происки антисовет­чиков?  Людей, которые стараются подорвать в народе веру в справед­ливость,  в новую политику партии? Знают ли об этом в Москве?

В один из таких ноябрьских дней пошел холодный проливной дождь, поднялся ветер. Женщины с детьми забились в маленькое здание вокзала. Мужчины спасали подплывающие вещи, хватали со­рванные ветром клеенки. Папа  забрался  на телеграфный столб и начал фотографировать бедствие, решив  послать эти снимки в Москву, в ЦК партии. Со столба его сняли работники госбезопасности, отвели в городское отделение, засветили при нем пленку, строго-настрого за­претив фотографировать подобное впредь. Сказали, что обо всем про­исходящем проинформируют ЦК сами. Передали протокол задержания папы в его парторганизацию с рекомендацией разобрать­ся и наказать. Там папе вынесли строгий выговор. Это был уже про­гресс – всего только строгий выговор.

Дома мы,  обсуждая  происшедшее с папой,   поражались тому, что приходило, уже пришло на смену сталинскому режиму. Папа говорил, как были  правы его друзья – профессор Дошлако Мальсагов,  инженер  Ахмет Льянов, Женя  Зязикова, Багаудин  Зязиков,  Джемалдин Яндиев и другие.

В самые трудные для нашего народа дни, в годы самого большого отчаяния они  верили и повторяли: “Это ошибки,  партия   исправит их, непременно исправит…” И теперь папа повторял, что происходит что-то не то, надо перетерпеть, все изменится.

После того, как  выезд на Кавказ отменили,  люди еще с неделю жили на вокзале. Потом стали брать билеты на другие направления и отдельными семьями кружным путем все-таки уезжать ДОМОЙ.   Ме­нее решительные вернулись к друзьям  и родственникам и стали ждать решения своей судьбы.

Большая Советская энциклопедия.  Чечено-Ингушская автоном­ная Советская Социалистическая республика в составе РСФСР. Ис­торический очерк: территория Чечено-Ингушетии была заселена еще в эпоху палеолита… От эпохи бронзы – (2тыс. до н.э.)  сохранились в основном погребальные памятники в горной и равнинной зонах… Ука­зом  Президиума Верховного Совета СССР от 9 января 1957 года   на­циональная автономия Чеченского и   Ингушского народов была  восстановлена.

Из стенографического  отчета  заседания  Верховного Совета СССР четвертого созыва (шестая сессия) от 11 февраля 1957 года: “Цент­ральный комитет КПСС и правительство СССР,   руководствуясь   ре­шениями XX съезда КПСС, в которых с особой силой подчеркивается, что равноправие и дружба народов, составляют незыблемую основу могущества и непобедимой силы  советского строя,  осуществили  меры по реабилитации выселенных народов и исправлению допущенной в отношении их несправедливости. Президиум Верховного Совета СССР, рассматривая вопрос о положении балкарского, чеченского, ингушского и карачаевского народов, принял во внимание их закон­ные пожелания и просьбы и решил полностью исправить допущенную в отношении этих народов несправедливость”.

Итак, мы равноправные члены многонационального братства на­шей Советской Родины. Отныне всё, что для всех, – то и для нас. Это не желание, не мечта – это реальность, закрепленная в Конституции   СССР.

Во вновь организованной  Чечено-Ингушской  АССР  вновь органи­зованное руководство. Начинаем жить по нормам равноправия и тут же сталкиваемся с плодами выселения.

Пришло время расплачиваться за вынужденную “мораль выжива­ния” – “для того, чтобы выжить – ничего не стыдно. Можно врать, изворачиваться, воровать, хитрить”. То, что прощалось, когда  грозила  гибель и  помогло нам выжить в годы испытаний, стало трансформиро­ваться в чудовищную формулу: “чтобы ХОРОШО ЖИТЬ, ничего не стыдно – можно врать, изворачиваться, торговать совестью”.

У ингушей есть поговорка: “когда стадо поворачивает, хромые ока­зываются впереди”.

Пока люди в Казахстане и в Киргизии, а вернувшиеся  – в землянках у своих домов ждали, когда решится их вопрос и им (теперь уже скоро, вот-вот) вернут их дома и земли, первый секретарь СО АССР  легко и быстро сговорился с новым руководством  ЧИАССР  председателем Президиума Верховного  Совета  ЧИАССР  Алмазовым,  первым секре­тарем Чечено-Ингушского обкома партии Яковлевым и председате­лем Совета министров республики Гайрбековым. Они сторговали без ведома народа плоскостную Ингушетию – сорок населенных пунктов, древнейших поселений ингушей, отданных  Осетии,  когда  нас  высла­ли. Поселения,  где до исхода жила половина всех ингушей. Откуда ингуши начали свое происхождение,  от аула Ангушт пошло и само название “ингуш”. Та часть Ингушетии, где наш народ вместе с Рос­сией вершил революцию, чем он непомерно, но законно гордится. Села Базоркино, Шолхи, Ангушт, Ахки-Юрт, Длинная Долина, Гадаборщево, Яндиево, Чернореченское, Камбилеевка, Джерахой-Юрт, Галгай-Юрт, Таузен-Юрт, Балта, Нижний Ларс, Верхний Ларс, Чми, Эзми, Редант, Планы,   поселок Базоркинский консервный завод,    ху­тора – Баркинхоев, Цороев, Алиев, Ахушков, Чермоев, Хадзиев, Тер­пугов, Цыздоев, Шадиев,  Гетагазов,  Патиев-первый, Патиев-второй,  Барта-Бос,  Ярыч, Винзаводской, Томов, Мамилов, Мельхальский, Льянов, – Алмазов, Яковлев и Гайрбеков почему-то подарили Север­ной Осетии.

Этот постыдный акт,  исторический  произвол  кучки  руководителей обыграли как дружбу народов, в котором фактически один народ обоб­рал уже обобранного. Все это представили так, будто не вернувшиеся из ссылки ингуши по-дружески подарили соседям осетинам свои кров­ные, родовые дома и земли потому, что эти земли находятся рядом с границами Осетии  и “тяготеют” к городу Орджоникидзе.

Так была проделана и узаконена неприкрытая, с дальним прице­лом политическая диверсия, направленная на то, чтобы навсегда рас­сорить два народа, веками  проживших  в согласии.

Люди в Казахстане и в Киргизии, узнав об этом, ахнули. Одни решились подождать, когда разберутся и аннулируют акт о “дарении”, чтобы им было куда возвращаться. А что разберутся – в этом сомнений нет. Другие поехали домой. ДОМОЙ. Решили – будь, что будет. Осе­тины – ведь люди, не звери, поймут, войдут в положение. Время покажет…

В моей жизни 1957 год – переломный. Спецпереселенцы едут до­мой. Наша семья тоже на старте. Что делать со мной? В Грозном,  куда рвется папа, мединститута нет. Во Фрунзе меня, девчонку, оставлять одну, когда все уезжают, невозможно. Я тоже должна ехать. Куда? А в Москву! Ура!

Я еду доучиваться в Московский мединститут.

Заканчиваю во Фрунзе третий курс, для меня прощальный. Мои друзья студенты знают, что я уезжаю. Расстаемся тепло, понимая перед разлукой, как мы дороги друг другу. Меня провожают, и до меня  вдруг доходит, что я навсегда прощаюсь с этими  совершенно родными мне людьми.  Мне не хочется в Москву. Мне никуда не хочется – мне не хочется расставаться с этой вот зеленой аллеей, подступающей к самому вокзалу,  с бульваром, вообще с Фрунзе, таким красивым, зеленым, солнечным, который, как,   оказывается,  я очень люблю,  в котором  живут добрые, бесхитростные люди. Я мысленно пробегаю по всем его аллеям, вижу оперный – папин – театр, залитый огнями, вижу себя то в партере, то в ложе в ожидании чуда.

И это чудо благодаря  папе  каждый вечер, стоит только захотеть. Вижу высокие мраморные колонны в большом зале, ярко сверкающую люстру, блестящий, как лед, паркет и танцующих. Мы с папой несемся в танце по залу. Он легкий, большой, надежный. Его сильная рука в вальсе отрывает меня от пола, и я лечу, лечу…   Наши  институтские  балы на Новый год, 1 Мая и 7 ноября проходили в театре… Запомнились на всю жизнь. Родной мой, любимый, добрый город моей юности Фрунзе. Я верну­лась в него через год – хоронить маму, которую положила рядом с дедушкой, ее отцом. Там, во Фрунзе осталось самое дорогое, что бывает у человека – детство, юность, мама…

В январе 1957 года после зимней сессии я поехала ДОМОЙ, в Грозный, к папе. Первый раз после выселения. Я смеюсь в кругу друзей, шучу, острю, а душа трепещет. Мы едем уже по Кавказу. В окно я увидела первые факелы. Незаметно вышла в тамбур, открыла вагонную дверь.  Ворвался морозный воздух. Он  был с примесью неф­ти. Только подъезжая к Грозному,  можно почувствовать этот запах. Вспомнила, как  мама во Фрунзе в первые годы ходила на вокзал почувствовать “запах Грозного”:  там стояли цистерны с нефтью. По­том, стесняясь, говорила “домом пахнет” и глотала слезы.

Кто-то вышел в тамбур. Кто-то из наших, за мной.

– Ты что дверь открыла?

– Дышу.

– А почему плачешь?

– Я не плачу, это снег залетел…

Грозненский вокзал. Высокий  сильный  папа  подхватывает меня с подножки вагона на руки. Вот я и вернулась домой.

С тех пор прошло тридцать лет. Люди,  оставшиеся в Казахстане   в 1957 году, потому что им некуда было возвращаться,   пожелавшие подождать справедливости в решении их вопроса с их домами и зем­лями, все еще ждут. Их десятки тысяч.

Вернувшиеся ингуши тридцать лет пытаются доказать абсурдность “подарка” – они утверждают, что никогда не хотели дарить “тяготеющей” к ним Осетии родные очаги и могилы предков. Но пока безуспеш­но. Древние поселения ингушей переименованы на осетинский лад. Непробиваемая стена безразличия окружает ингушей. Геноцид про­тив них, начатый Сталиным и Берия в феврале 1944 года, продолжа­ется. После возвращения ингушей в 1957 году начался второй этап этого геноцида – более жестокий и бесчеловечный и ничем не оправ­данный. Но это уже другая история. Горькая. Горестная.

 

*   *   *

В 1972 году    Ахмет Газдиев,    Султан Плиев,   Джабраил Картоев, Идрис Базоркин – старые коммунисты, Ахмет Куштов написали  пись­мо “О судьбе ингушского народа” и лично отвезли его в ЦК КПСС.

Пятнадцать лет  ожидания  и  терпения  иссякли.  Народ требовал действий, справедливости. В письме  излагалась  история – трагическая история ингушского народа с того момента в 1934 году,  когда Сталин росчерком пера лишил их автономии и присоединил к Чечне, когда отнял у ингушей  их  единственный город  Бурув-Орджоникидзе и отдал его Северной Осетии,  когда  вернувшихся из насильственной депорта­ции “реабилитированных”  ингушей  последыши Сталина лишили ро­дины, “подарив” ее  Северной Осетии,  о мытарствах ингушей,  рискнувших вернуться  на  земли  отцов,  об  издевательствах  над ними   местных осетинских властей, о безнаказанности  и  вседозволенности Националистов Осетии, о продолжающемся геноциде.

Под этим письмом подписались тысячи отчаявшихся ингушей. Ты­сячи частных писем полетело в Кремль. Доведенные до отчаяния ин­гуши хлынули за справедливостью в Москву.

Перепуганное Чечено-Ингушское руководство посылает вослед народу секретаря обкома партии Х.Х.Бокова. Курский вокзал был заполнен ингушами. Боков  пообещал  собравшимся  здесь,  что  предста­вители  власти  из Москвы приедут к ним в Чечено-Ингушетию обсу­дить проблемы, и убедил вернуться по домам.

Народ  поверил и вернулся. В январе 1973 года, в одну из  пятниц  на базаре в г.Назрань и в других селах было объявлено, что 16 числа на площади Ленина в Грозном должны собраться ингуши. Приезжает Суслов вручать орден  республике  и заодно  обсудить  назревшие про­блемы.

Январь  1973 года  был на редкость для этих краев морозным. С ночи  на 16 января на площади перед домом правительства  собираются ста­рики, мужчины, женщины, молодежь. Со всех сторон стекаются люди, желающие справедливого решения своей национальной судьбы. Пра­вительство республики дает указание перекрыть все дороги, в том числе и железную. И тогда на пути не останавливающихся поездов ложатся женщины и старики. Поезда останавливаются,  люди  добираются  до Грозного,  чтобы  встретиться  с представителем центральной власти.

Это был очередной обман. Из Москвы никто не приехал. Из прави­тельства ЧИАССР ни у кого не было желания говорить с народом. С  самодельной трибуны на площади Ленина  16, 17 и 18 января  день и ночь льется обида обездоленных обманутых людей. Горят костры, около них греются и не уходят старики и молодежь. Не смолкает боль, проклинают обманщиков, предателей…

Братья чеченцы приносят фляги с горячей едой, согревают словом и участием, прикрывают от холода физического и морального.

На исходе третьих суток с трибуны звучит объявление, что из Москвы выезжает комиссия, что надо разойтись по домам и ждать ее.  И опять поверил народ. К площади были поданы автобусы, такси, стариков с почетом развезли по домам. Сомневающуюся молодежь, не желавшую расходиться без достоверных сведений, избивая резино­выми дубинками и  поливая из брандспойтов ледяной водой, загнали в автобусы,  вывезли за город,  где выпустили, мокрых, в двадцатигра­дусный мороз в чистом поле. Там и оставили.

Трое суток люди только просили, взывали к совести, к справедли­вости, не допустили ни одного экстремистского поступка.

Началась  “оценка” этого события – в прессе,  на собраниях,  по радио,  на телевидении…

Народ расслоили, разбили на отдельные группы. Запугивали  всех  по-разному. Одни испугались и начали травить и преследовать своих братьев, обзывая их публично сбродом, сборищем, махровыми нацио­налистами, выискивать и придумывать разнообразный компромат на несговорчивых.

За столом, на балконе у Евлоева Умара и его жены Раечки сидим мы – старые  друзья  и  единомышленники  еще  по  выселению.  Обсужда­ем происходящее. С нами наш общий друг юности. Я знаю, что ему обещано взамен его подписи под очередным пасквилем. Ему и  еще группе  моих друзей. Больше всего я хочу, чтобы они устояли перед подлостью, чтобы не поддались, не продались. Я не могу выдать, что все знаю, что догадываюсь о его колебаниях, я говорю о другом, вся­чески стараясь укрепить позиции порядочности. Напрасно.

Через несколько дней выходит в “Грозненском рабочем” статья “Честно служить своему народу”, подписанная моими друзьями. В ней говорится, что ингушский народ не реабилитирован  (будто и не было XX съезда партии!), а помилован  (В чем же вина его? Кто его судил? Когда?),   что ингуши должны быть благодарны партии и правительству за то, что нас вернули (Куда?) и т.д.  и  т.п. Осуждают махровых наци­оналистов – Идриса Базоркина, Султана Плиева, Ахмета Газдиева, Джабраила Картоева, Ахмета Куштова. Тех, кто отвез письмо в ЦК КПСС.

Папу обвешивают выдуманными грехами, начиная от далеких предков, позорят, одновременно  уговаривая  выступить  с осуждением  народа и его неправильного “поведения”,  угрожают: не выступишь –  изничтожим. Всех честных людей преследуют, увольняют с работы, исключают из институтов, из партии, шельмуют в печати, по радио и телевидению, идет организованная травля порядочности.

Народ обнаруживает и выбрасывает на поверхность всю нечисть, выяв-ляет совершенно новые крупные личности, достойные большого уважения. Несмотря на разочарования, возрастает надежда – народ жив, в нем много здоровых сил, он  не  погибнет, он  возродится.

Не затихли страсти 1973 года. Ничто не изменилось в лучшую сторону. По-прежнему ингушей не прописывают на родных землях, ингушских детей в осетинских  селах переводят  в школы для дефектив­ных детей, обрекая обучаться по программе дебилов.  Переписывается ингушская история, в которой “доказывается”, что они никогда не жили там, где жили извечно. Ингушская культура никак не развивает­ся. Все не раскрытые преступления навешиваются на ингушей. Вот садистски уничтожается семья Каллаговых – вырезали всех вместе с детьми.  Сразу  находят  убийц,    но руководство приказывает отпустить их и найти ингушей. “Находят”.  Под пытками – одному отбили пе­чень, второму выбили глаз, третьего забили насмерть – создают дело. Обвиняют ингушей. Только десять лет спустя обнаруживается правда – ингуши невиновны. Но обвиняли громко, обвинения снимали тихо.

В 1981 году осетинские  националисты  решаются  на крупную про­вокацию. Двадцатипятилетняя безнаказанность обещает успех дела. Два года они готовили эту акцию. Готовы  транспаранты,  лозунги, портреты всех “нераскрытых” убийств. Подготовлены оружие и ору­дия. Бутылки с зажигательной смесью, железные  дубинки-штыри,  люди, которым  дано задание – бить,  переворачивать и поджигать ма­шины с ингушскими номе-рами, резать, избивать, но не насмерть ин­гушей. Все остальное – дело руководства. Все должно начинаться по сигналу. Сигналом должно стать любое убийство, желательно к нояб­рьским праздникам.

Убитым  оказался  таксист. Повод – неподеленные  наркотики. Это убийство и послужило сигналом. Убитого тотчас же понесли в центр города. Там устроили митинг и демонстрацию с требованием выслать, уничтожить терроризирующих осетинское население ингушей. Осе­тинская женщина – врач первого роддома – призывала всех врачей города уничтожать больных ингушей. Сама она обещала убивать ин­гушских новорожденных.

Демонстранты разбили памятник Серго Орджоникидзе, выбили окна в обкоме  партии, в  военном училище. Первый секретарь обкома партии Северной Осетии Кабалоев, внимая воплям с площади, по прямому проводу звонил в Кремль: “Спасите нас! Нас режут, убивают ингуши!” И удалось бы подлое дело, спровоцировали бы ингушей на резню потому, что кто же будет смиряться с тем, что тебя бьют, пыряют ножами, оскорбляют, обливают твою машину бензином и поджигают. Кто способен не дать сдачи, не защитить себя,  своего ребенка,  свою жену, сестру, мать?   Но, к счастью ингушей, первым  секретарем обкома Чечено-Ингушетии был  новый человек  в республике  Власов Александр Влади­мирович.  Он  мгновенно раскусил замысел осетинских националистов. Уже имея авторитет среди народа, он кинулся к ста­рикам – “Не дайте молодежи поддаться на провокацию и ввязаться в авантюру! Сдержите! Спасение ингушей сегодня в их выдержке. Мы должны сдержать наш народ!”

Неимоверных усилий стоило старикам выполнить совет Власова. Они смешались с молодежью и готовые к бою и смерти вместе со своими детьми встали в оборону.

Провокаторы с воплями неслись в Назрань – “Ингуши,   мужчины, что вы сидите здесь, наших женщин, детей в городе Орджоникидзе уже убивают, а вы не идете к ним на помощь!”  Но вместе с народом, рядом со стариками среди молодежи находился А. В. Власов. На своей “Волге”  с ингушским номером, он,  рискуя  оказаться  подожженным  распален­ной  осетинской толпой,   рванул  прямо  в ее гущу  на площадь   перед   обкомом партии СОАССР,  убедился,  что  ингушей  там  нет  и  нагнета­ние  страстей одностороннее, вернулся к своим помощникам старикам и снова призвал наш народ к терпению.

Прибыли войска спецназначения.

И случилось то, что неизбежно должно было случиться – настоящие стычки, убитые и раненые. И пришло горе в дома осетин, и раздался плач осетинских матерей. Но не случилось межнациональной   стычки – драки между осетинами и ингушами, которую и  разжигали  подлые  люди,  не желающие знать, что у материнского горя нет национально­сти.

Стихли страсти, неучастие ингушей было установлено, но для них все осталось по-прежнему. И несмотря на опыт – в 1982 году был издан новый акт несправедливости по отношению к ингушам – Постановле­ние Совета Министров РСФСР: в целях предотвращения межнацио­нальных конфликтов на территории  Пригородного  района  Северной Осетии  ингушей  не прописывать. Иначе говоря, не допустить ингушей селиться  в собственных селах.

Время идет. Началась перестройка. И вновь засуетились осетин­ские лидеры. Придумали. Начали путать исторически сложившиеся   границы, перестраивать районы. В  черту города  Орджоникидзе  вклю­чаются ингушские села,  расположенные  за  тридцать километров от города. В бывший  чисто ингушский   Пригородный район  включаются осетинские села. Дано задание  и осетинским ученым – те срочно изго­тавливают “доказательства” того, что ингушей здесь никогда не было. Все это тут же публикуется в периодике, на радио и телевидении, издается в книгах, произносится на всех собраниях в разнообразных коллективах – обраба-тывается и вырабатывается общественное мне­ние, направленное против ингушей.

Поднимается вопрос о переименовании города Орджоникидзе в город Дзауджикау, не стесняясь того, что он уже точно так же пере­именовывался по указанию Берия  в День выселения ингушей 23 фев­раля 1944 года.

Терпение ингушей на грани. Чем жить в такой безысходности, неспра-ведливости, лучше умереть. Умереть за родную землю, за род­ные очаги, отомстить  за  попранное  достоинство. Мужчины, а  с ними и женщины готовы умереть, защищая себя и честь предков. Но старики опять – потер-пите! Кончается время двух правд –  сказанной  и  неска­занной. Наступает время, когда ложь, фальшь, лицемерие, фарисей­ство отступают перед простой человеческой правдой. Давайте просить. Теперь услышат, исправят. Так говорят старики.

Собираются  подписи  под  требованием  ликвидировать  сталинский произвол, более 55 лет довлеющий над ингушами.   Вернуть ингушам их самостоятельность, автономию с центром в Бурув-Орджоникидзс, как было до присоединения к Чечне в 1934 году.

Едут ингушские делегации в Москву за правдой и справедливо­стью. Отвозят одиннадцать толстых томов, переплетенных в зеленые коленкоровые обложки – шестьдесят тысяч подписей.  Каждый взрос­лый ингуш. Подпись народа, глас народа, требующий, взывающий.

Повсюду  рассказывают  ингуши о своей национальной трагедии.    Как кончается народ, как исчезает самобытность, история, культура, язык. Как за эти 55 лет, что упразднили ингушскую автономию, мы потеряли почти все.

В 1934 году в начале советской власти у ингушей было десять заводов и фабрик,  десять высших и средних специальных учебных заведений, готови-лись национальные научные и технические кадры, был свой театр, краевед-ческий музей, научно-исследователь­ский институт, свои школы – шла бурная культурная жизнь. Ингуш­ская театральная труппа на смотре искусств Кавказа заняла первое место. Был свой ансамбль… Сегодня ничего нет.

Идет 1-й съезд народных депутатов СССР.  Необычайный съезд, возрождающий наши надежды. Он дал прорваться боли народной, сдерживаемой долголетним страхом.

Почти 80-летний Идрис Базоркин летит в Москву. До 4-х часов утра молодое мужественное поколение ингушей обсуждает со своим старшим вопросы,   которые  должны  завтра  прозвучать  на съезде. Об­суждается  каждое слово депутатского запроса,  которое  завтра  после  речи наших депутатов ляжет на стол президиума.

Утром мы благословляем нашего депутата Хамзата Фаргиева, учи­теля из Малгобека.

Приникли к телевизору. На трибуну  уверенным  шагом идет  наш Хамзат.  Впервые за 55 лет с трибуны на весь мир звучит крик о помощи нашего многострадального народа – весть о национальной трагедии, о необходимости  наконец решить ингушскую проблему, ликвидировать последствия сталинского произвола в правовом государстве. Он пере­дает депутатский наказ в руки Горбачева.

Зал молчит. Ни одного аплодисмента. На экране настороженные лица депутатов – люди впервые слышат о подобной несправедливости.  Эта проблема репрессированных народов прозвучала впервые. Ее еще боятся, не знают, как реагировать.

У всех у нас, сидящих у телевизора слезы на глазах. Наконец, мы заявили о себе громко. Может, услышат! Теперь не может оставаться по-прежнему. Что-то ведь должно измениться.

Начались телефонные звонки. Полетели в адрес съезда тысячи писем от ингушей из Казахстана и с Кавказа с благодарностью, что сказали об их беде, с просьбами помочь…

Через два дня на трибуну съезда поднимается большой красивый седой ингуш. На трудном для него русском языке механизатор от земли народный депутат ингушей Мусса Дарсигов вновь взволнованно просит съезд решить ингушскую проблему и тоже отдает свой депутат­ский наказ Горбачеву.

Нашего Муссу Дарсигова выбирают в Палату национальностей  и там при обсуждении вопроса о трагедии репрессированного народа он вновь выступает. В зале плачут депутаты, у телевизоров плачут ингу­ши. И опять встречи на всех уровнях. Дарсигов говорит с Горбачевым.

Проходит Второй съезд ингушского народа в Грозном. Тысячи лю­дей перед Дворцом культуры слушают выступления, транслируемые из зала съезда. Двое суток говорят люди о своей полувековой беде. Резолюция съезда – ликвидировать 55-летний произвол Сталина,  вос­становить Ингушскую автономию с центром в городе Орджоникидзе.  Резолюцию съезда отвозят  в Москву и вручают Горбачеву Мусса Дар­сигов и Исса Кодзоев.  Горбачев и Лукьянов обещают рассмотреть вопрос о нашей автономии, только просят еще немного потерпеть.

Потерпеть просит и Власов, наш Власов – председатель Совета Ми­нистров РСФСР в беседе с ингушскими женщинами, обеспокоенными продолжающимися провокациями осетинских националистов.

Все обещают помочь и просят потерпеть. А тем временем в “Правде” выходит  подлейшая   статья  Грачева и  Халина под названием “Кунаки всегда поладят”. В ней говорится, что ингуши притязают на осетинские земли, тем более, что неизвестно еще, жили  ли  ингуши  в  бывшей Ингушетии.

Старики повторяют: терпите, разберутся.

В городе Назрани собирается стотысячный митинг ингушей, кото­рые восемь суток  стоят   под проливным дождем и под обжигающим солнцем. Выступают, возмущаются,  требуют. Справедливости требу­ют,  внимания к народу. Старики время от времени просят не подда­ваться на провокации, успокаивают, призывают потерпеть еще немного, совсем немного.  А  в основном молятся. Что нам еще остается, как не взывать к Аллаху.

Надежда на эту, уже новую, перестроечную власть уменьшается с каждым днем.

Только Аллах и молитва помогут нам.

Старики и дети в одном кругу в отсветах костров делают “зикр”. Напролет всю ночь. Восемь ночей.

Мулла с трибуны читает молитву.  Всем народом подхваченная, она летит к единственному, на кого еще жива надежда – к Аллаху.

Нашу боль наблюдают и слушают горы Ингушетии. Ближние –молодые – нетерпеливо кудрявятся зелеными деревьями. Они вместе с ветром возмущаются несправедливостью, гонениями, подлостью. Они готовы сорваться во все сметающем урагане.

Дальние горы молча, с достоинством стоят, фиолетовыми  лесами слушая творимую людьми молитву. Они накапливают в глубине своей ярость, невидимую глазам.

И только наши седые старики, возвышающиеся над всеми нами, низко надвинув на глаза папахи, позволяют себе сверкнуть снисходи­тельно мудрым взглядом, всё  повидавших на своем веку провидцев.

Терпение.

Доколе?

                                                                              Горы  Джейраха. 1990

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Нравится(0)Не нравится(0)