ПО  ТРУЩОБАМ   ЗЕМНЫХ    ШИРОТ

РАССОВАЛИ    НАС,  КАК   СИРОТ…

Марина Цветаева

 

 

Кайсын КУЛИЕВ

 

ИДУ  БОСОЙ  ПО  ЛЕЗВИЮ  КЛИНКА…

Отрывок из поэмы “Завещание”

 

…О храбрые! Как радуга живая,

С одной горы влекомая к другой,

Блестит отвага ваша боевая

Над нами семицветною дугой.

 

Как скалы – горцев давняя твердыня, –

На вас я опираюсь в трудный час.

Мир без отваги – холод, мрак, пустыня,

Пусть осенит мой стих надгробный вас!

* * *

О годы, годы! Словно тигров тени,

Вы друг за другом гонитесь впотьмах,

Хоть раны зажили былых сражений,

По-разному горел огонь в домах.

 

Иных судьба изранила смертельно

И плакать заставляла матерей,

Иных за проволокой лагерей

Губила голодом, чумой метельной.

 

Трагические тени этих лет

В душе Харуна жили и метались.

Расстреляны друзья. Сидит сосед.

Немногие соратники остались.

 

Где те, кто нашу воздвигал страну,

Кто бился за нее на бранном поле?

Одни в колымском  ледяном плену,

Другие рано умерли от боли.

 

На  сердце  чувствуя незримый гнет,

Харун  познал  обиду  и  кручину,

Но он не плакал в злую ту годину,

Не знал он, что заплакать день придет.

*  *   *

Война вошла в селенья, в города…

Поныне горный лес в печали гнется,

Поныне льются слезы наших гор.

Никто из  павших  в  битве  не вернется,

Но матери их ждут – ждут до сих пор.

 

О сердце Родины, для  нас ты стало

Надеждой и твердынею стальной.

Ты и под танком биться продолжало,

Само ты стало танковой броней.

 

В тебе такая заключалась сила,

Что и враги разрушить не могли.

Ты сердце Родины в себя вместило

Весь мир, всю скорбь, всю красоту земли…

*  *  *

Три сына у Харуна, три солдата.

Он знал, что надо разум утвердить,

Он знал, что надо в правду верить свято,

Быть побежденным или победить.

 

Как тучи над Дых-Тау, дни за днями

Кружились и клубились, а вдали –

Бои, бои, и пожирало пламя

Детей земли и чаянья земли.

 

Так редко сыновья ему писали,

Все меньше, меньше у Харуна сил,

Его согнули годы и печали,

Но сено он в родных горах косил.

 

Однажды старику в конце прокоса

Письмо вручили. Видит, – не рукой

Сыновьей строчки выведены косо –

Они  рукой начертаны другой.

 

Узнал он: младший сын погиб. Орленок

Разбился в облаках, исчез навек.

Пусть новый день придет, пусть будет звонок, –

Домой не возвратится Султанбек.

 

Засох ручей, веселый и кипучий,

На высоте растаял за день снег,

Харун – как дерево без ветви лучшей:

Домой не возвратится Султанбек.

 

Не встретится Харун с голубоглазым.

Где сын его? Где старых дней оплот?

Казалось: горы потеряли разум.

Казалось: лег на сердце твердый лед.

 

Казалось: тяжким горем пахнет сено.

Казалось:  летний  яркий день погас.

Беда пришла дорогою военной,

Настигла старика в нежданный час.

 

Он все забыл, он помнит только муку,

Застыл он, как надгробье, в землю врос.

Но до крови к косе прижал он руку,

Опомнясь, новый начал он прокос.

 

Так много бед он перенес, но эта

Ужасней всех и горше всех беда.

Мертв милый сын. Запахло горем лето,

Но горец не заплакал и тогда.

 

Нет, не заплакал. Хоть страшнее ада

Была война – Харун глядел вперед.

Косил он сено, не потупив взгляда,

Не знал он, что заплакать день придет.

*   *   *

Беда пришла такая, что не снилась

И старикам. Не дождь, а кровь лилась

С небес. И на гору гора валилась,

И вся теснина в ужасе тряслась.

 

Ужель предателями горцы стали

И перешли на сторону врага?

Вовек  такого горы не знавали,

В ущелье кровь текла, а не река.

 

Ужель бойцы к врагу переметнулись,

И, опозорив матерей своих,

Не постыдились мертвых и живых?

Ужели горы в горцах обманулись?

 

Нет, это ложь! Слова фронтовиков

Достигли гор, аулов, всей Отчизны:

В дыму, в огне мы не жалеем жизни,

Мы крепко бьем захватчиков-врагов!

 

…Не опозорим наших матерей,

Клеветникам  и палачам не верьте!

Пусть даже станем мы добычей смерти,

Но, дети гор, и смерти мы сильней!

 

…Погибшие кричат: “Мы шли в сраженья,

Вздымая знамя красное страны”.

Живые говорят: “Со дня рожденья

Мы делу революции верны!”.

 

О те, кто приказал, чтоб увозили

Детей, отцов и матерей из гор,

Кто очаги водою погасили,

Чтоб каждый камень плакал, каждый двор, –

 

Вы слышите ли нас? А мы на фронте!

Ужель для вас погибшие не в счет?

Прочь! Наших бедных матерей не троньте!

Куда увозите вы наш народ?..

 

Словами, как двуострые мечи,

Как расскажу о глубине страданья?

О, не нашлось и савана в ночи

Для тех, кто умер в горький час изгнанья…

 

Восьмое марта, где ты, праздник чудный,

Когда приносят женщинам цветы?

Балкарские селения безлюдны…

О, что страшнее этой пустоты!

 

Пришел на праздник – день пришел бессонный.

Балкарским детям не забыть вовек

Холодные и смрадные вагоны

И мартовский – в слезах кровавых – снег.

 

Восьмое марта – день жестокой боли, –

Такую  не желаю никому!

Нас, горцев, Ленин вывел из неволи,

Неправда вновь нас бросила в тюрьму.

 

Сел и Харун в вагон, и опирался

Пастух на палку с загнутым концом.

Он вспоминал, как с беляками дрался.

Как был он сыном, мужем и отцом.

 

Сын пеплом стал, сгорел в огне сраженья,

За жизнь людей он отдал жизнь свою,

И вот отца увозят из селенья,

Чтоб сына вспоминал в чужом краю.

 

О слезы гор,  о  марта день кровавый!

В свой скорбный путь пустился эшелон.

Казалось, почернел Эльбрус двухглавый,

Детей  своих услышав плач и стон.

 

Но вот за горизонтом горы скрылись.

Харун взглянул на них в последний раз,

И слезы горя хлынули из глаз, –

Из этих глаз они впервые лились!

 

Он плакал, не стесняясь ни людей,

Ни гор: пусть смотрят горы вековые!

Ни женщин не стесняясь, ни детей,

Рыдал и не стыдился слез впервые…

 

Пусть смотрят старец, женщина, младенец, –

Он не стыдится слез своих сейчас.

Тот день настал, когда переселенец,

Когда Харун заплакал в первый раз.

*  *  *

Так наше горе глухо, как под снегом

Сокрытая текущая вода,

Мы нашу землю помнили всегда

Под жарким среднеазиатским небом.

 

Огромным было горе, как гора,

Чья пряталась вершина в черных тучах,

Такой беды и слез таких горючих

Земля не знала, хоть была стара.

 

Такой беды, такой глухой печали

Пусть не узнает ни один народ.

Как мы в своем изгнанье умирали,

Пускай никто на свете не умрет!

 

Харуна старость и тоска согнули,

Дружили с ним кыргызы-старики.

На камне он сидел у Иссык-Куля

Как сиживал в Хуламе у реки.

 

Здесь наша боль была понятна людям,

Здесь люди нас встречали, как друзья,

О нет, неправду говорить нельзя,

Их доброту вовеки не забудем.

 

Они, беду знававшие не раз,

Делились с нами хлебом, добрым словом,

Не унижали, а жалели нас,

Тепло нашли мы под кыргызским кровом.

 

Меня бы проклял хлеб, что ел у них,

Когда б добро кыргызов позабыл я!

Их небо, красоту вершин седых,

Их песни всей душою полюбил я…

 

К отцу два сына с фронта возвратились,

И там, в горах, где Иссык-Куль блистал,

Они в колхозе хорошо трудились,

Харун в чужом краю не голодал.

 

Мы умирали с голоду вначале,

Но постепенно дни за днями шли,

Жилье и добрый хлеб мы обретали,

И лишь сердца покоя не нашли.

 

Есть вещи – не забудет их и сытый,

Харун смотрел на горный перевал,

На Иссык-Куль, голубизной налитый,

Но по родной земле он тосковал…

 

Прикрыв  глаза он видел непрестанно

Отцовский дворик ясно и светло,

И, сидя на каменьях Кыргызстана,

Хуламских скал он чувствовал тепло.

 

Там кровь его и кровь друзей впиталась

В родную почву. Радуясь весне,

Там смело молодость его промчалась

На горском быстроногом скакуне.

 

Помимо хлеба есть вещей немало

Священных  – как свобода, правда, честь.

Их сила никогда не угасала,

Мы знали, что такие вещи есть!

 

И сердце горца старого, как птица,

Летело в отчий край, беде назло.

Спокойно глядя в молодые лица,

Сказал Харун обоим сыновьям:

 

– Нет ничего родной земли священней,

Она для радости дана живым

И для труда волнений и свершений,

А, мертвые, мы в ней, в земле, лежим…

 

Я жил и в человеке видел брата.

Хлеб жизни съел я ныне до конца,

Иду туда, откуда нет возврата.

Надгробье приготовьте для отца.

 

Хуламское ущелье в день погожий

Я не увижу. Тает жизнь, как снег.

Везде добра земля, но все же, все же

В родную землю мне бы лечь навек!

 

Здесь день хорош, но край родной мне дорог,

И вы завет запоминайте мой:

Теперь я не глазами – сердцем зорок,

Я вижу, что вернетесь вы домой,

 

Вернетесь, вижу сердцем. В Кыргызстане

Я свой конечный обрету покой,

Здесь я узнал кыргызов состраданье,

Но я б хотел лежать в земле родной.

 

Тот умер дважды, кто истосковался

Пред смертью по отеческой земле.

Зачем с крутой скалы я не сорвался,

Зачем я не погиб на той скале?

 

Зачем не пал я, молнией убитый,

Как, молнией сражен, отец упал?

Как деда в давний день, теперь забытый,

Зачем не снес меня в горах обвал?

 

Останусь здесь… Чужбину покидая,

Не увезете кости вы мои,

Со мной пребудет здесь земля родная:

Я и в могиле – сын родной земли.

 

Я скорбно повторяю, умирая:

“О ветер Безенги! О мой  Хулам!”

Сыны, пред смертью завещаю вам:

Когда достигнете родного края,

В ущелье выройте могилу мне,

В нее родные камни опустите

И у надгробья моего скажите:

“Харун лежит в кавказской глубине!”.

 

Мое лицо, мои усы седые

Вам будут только сниться в час ночной.

Труды я завершил. Как все живые,

Я лягу в землю, кончив путь земной.

 

Я надышался запахом колосьев,

Я допил чашу своего вина,

И всадник-время, старца в бездну бросив,

Увы, не остановит скакуна.

 

Такой беды, какую мы познали,

Ни близким не желаю, ни чужим,

Я говорю живым из  дальней  дали:

“Всесилен разум! Свет непобедим!”

*   *   *

Былое – не засохшая чинара,

Не говори же, что моя строка,

Как пламени, коснулась боли старой,

Иду босой по лезвию клинка.

 

Душа народа – не колодец темный,

А зеркало и радостей, и бед,

От счастья  отличит удел бездомный,

От беспросветной тьмы – веселый свет.

 

Душа народа – не утес холодный,

Она о боли говорит своей.

Теперь ее деревья не бесплодны,

Но множество отрублено ветвей.

 

Тогда лишь сладости мы вкус находим,

Когда вкус горечи мы познаем.

Когда в пути из тьмы ночной выходим,

Мы солнцу благодарность воздаем.

 

Все то, что пережил народ когда-то,

Не сломанный кувшин, не старый сор.

Кровав был часто цвет его заката,

Но не погас его души костер.

 

Беда народа – сердца боль и рана,

А не железа ржавого кусок,

Увидев голый ствол, увядший рано,

Поймешь ты, как цветущий ствол высок.

 

Мы поняли, что всех больших тиранов

Ты долговечней, маленький народ,

И над большой жестокостью воспрянув,

Ты, малочисленный, идешь вперед.

 

Сталь закаляется в огне, мы знаем,

А горе  учит  твердости  людей.

Мы  белым  черное  не называем,

Мы – всадники,  и  мы  в седле сильней!..

 

За нашу правду надо биться всюду, –

Лишь так мы древо жизни защитим.

Харун, твои слова я не забуду:

“Всесилен разум! Свет непобедим!”

 

Перевод с балкарского Семена ЛИПКИНА

 

Алим    ТЕППЕЕВ

ТРИ  ГОРСТОЧКИ   РИСА

Рассказ

 

Прежде мальчик превозмогал голод сном. Когда не спалось, думал, что скоро вернется мама, и смотрел, как распускаются маки во дворе.

Но сегодня он проснулся с головокружением: в глазах темнело, стены приземистого жилья колебались, кровать, на которой они лежа­ли с братиком, плыла вместе со стенами и мягко уходила куда-то вниз. Он закрывал глаза, в страхе взглядывал на бесшумно спящего братика и никак не мог превозмочь темное, обессиливающее кружение…

Шум играющих на улице детей пробивался к нему издали, време­нами голоса пропадали, словно ребята  возносились в небо. “Вот придет мама, – думал он, прикрывая глаза, чтобы одолеть дурноту, – и мы тоже пойдем на улицу. А пока надо лежать. Когда человек лежит и спит, он не чувствует голода, так говорит мама… Мама…”

Ребята расшумелись, потоки теплого воздуха заполняли комнату, и он все острее чувствовал, как голод опустошает его. С надеждой на чудо смотрел он на голые стены, на пустые полки, во двор за окном,  где   рас-цветали акации и рдели маки. В глазах двоилось. Небо, земля, дома и деревья расплывались, утопая в тягучем тумане. Мальчик плавал в этом тумане. Ему слышались птичьи и детские голоса, запахи трав и хлеба, голодный плач братика, и было ему страшно.

Кружась в бесцветном и душном тумане, он выплыл в какой-то светлый, забытый мир. Столы были полны – завалены, заставлены яствами; за столами сидели степенные старики. Увидев мальчика, они встали со своих мест, провели его во главу стола  и,  сообщая  друг другу: “К нам пришел Сафар!” – посадили на почетном месте. Мальчик из тысячи  яств  выбрал большую деревянную чашу с бушто – крошеным в айран чуреком, придвинул ее к себе. Он проснулся в тот миг, когда, поддев бушто ложкой, поднес ее к губам…

Он заплакал, но не от голода, а от обиды. Редкие холодные слезы зака-пали на соломенный матрац. С горькой пронзительной болью расставался он со своим сном. Казалось, тот изобильный, полный счастья и света мир, явив-шийся ему во сне, был правдой. И кто-то со злым умыслом отнял его в час спасения.

Проснулся братик – четырехлетний Самат. Проснулся и, сев на кровати, уставился на него – самые страшные для Сафара минуты: сам он еще мог тер-петь, но терялся, когда начинал плакать Самат. Уходя на работу или на поис-ки еды, мать тихо поручала Самата ему, стар­шему, и Сафар заботился о нем, как мог. Самат не был плаксивым, старался, как и он, превозмочь голод, и в нем, Сафаре, возникало прежде неведомое ему сострадание к братику, кото-рый тонким жалоб­ным голосом начинал просить гыржын-хлеб.

Сафар, притих, отводя от братика глаза. Уже два дня они ничего не ели, кроме каши из листьев бадана и крапивы, а она, эта каша, только и раздувает живот, но нисколечко не утоляет голод. В те дни, когда мать приносила кар-тофель, молоко или пригоршню риса, Сафар одну из своих картофелин или ложечек рисовой каши на дне тарелки остав­лял втайне от матери для брати-ка. И когда Самат начинал на него смотреть, а потом плакать, Сафар, прику-сывая затвердевшие губы и стараясь не глядеть на картошку или рис, кормил его. Теперь же у Сафара ничего не было в запасе – уже два дня мать ничего не прино­сила.

Душа его кружила по дому, по неверным, горестным следам мате­ри, по незнакомым дворам чужбины. Всюду его встречало молчание. Они привезли с собой сундук, и, когда мать побелила стены этого заброшенного домика, смазала  глиняным  раствором пол, а дядя Татай вставил стекла в оконные проемы, достали из него домашние коврики,  разложили и развесили их, и жилье стало теплым и уютным. Потом мать один за другим поменяла их на кукурузу, на рис или на карто­фель, но тогда, оголяясь, стены не казались Сафару такими мрачными и темными. То, что мать брала взамен ковриков

и тканей из сундука, было таким вкусным и аппетитным, что опустошение дома не пугало. Теперь мать, спрятав красивый отрез на груди, напрасно ходила по селу и по базару –  не стало людей, кто мог дать за него хлеб. Возвра­щаясь с пустыми руками, мать коротко говорила, что за кусок хлеба или горсть кукурузы,  несколько картофелин  люди  предлагают  золото, дорогую старинную чеканку, а такие отрезы, как у нее, и крошки от хлеба

не стоят. Ели они все реже, оттого и темным казалось теперь жилище, тусклыми и безжизненными стали его побеленные стены. Даже мухи куда-то исчезли. А раньше они житья не давали.

Самат глядел-глядел на старшего брата и заплакал. Сафар взял его на руки и, крепко прижав к груди, с отчаянием оглянулся. Но не было отклика его детскому отчаянию – не было его ни в доме, ни в перепол­ненном запаха-ми трав молодом и прекрасном мире. В чреве этого мира наполнялась соками весна, зрело изобильное лето, но есть хотелось сейчас, немедленно.

– Подожди, Саматик, потерпи, – бормотал Сафар, удерживая сле­зы. – Подожди, еще малость потерпи, скоро придет мама, принесет лепешку… Сейчас придет и принесет нам лепешку…

Услышав слово “лепешка”, Самат заплакал еще сильнее. В смяте­нии Сафар подошел к окну. Цветущая акация, рдевшие в зелени маковые головки вернули  ему потерявшуюся было надежду. Показы­вая Самату на цветы, он сказал:

– Посмотри, как красиво. Сейчас весна, скоро созреют ягоды…  Не плачь, а то они не созреют…

Сафар говорил и с отчаянием понимал, что голод, сосущий неок­репшее тельце братика, сильнее его слов. Голод душил их обоих, и не слова, а кусо-чек хлеба, кусочек, всего лишь кусочек хлеба нужен был, чтобы не кружи-лась так голова.

Сафар ходил по дому, по двору, прижимая к себе братика. Он забыл о себе, не был он теперь ни голодным, ни жаждущим, только боялся за брати-ка, только за него мучилась его душа. А мама все не шла. Может, с ней  что-нибудь случилось где-то на базаре, у чужого скудного двора?  Почему она не идет? Бросила их, убежала, чтобы не видеть, как они умирают от голода? Может, умерла, как ушла и умерла мать Чачия?

Еще бабушка плакала о матери Чачия; плакала, причитала: бедняж­ка, испробовала все-все, что могла, ничего больше не нашла, чем бы покормить детей, да так и изошла слезами. Изошла, горемычная, слезами и сошла с ума. А теперь бродит по чужим селам… Так плакала бабушка и причитала. А мать вдруг вскричала тогда “Нет! Нет!”. И крепко прижала их обоих к груди. “Нет, Бог не позволит, это уж слишком” – сказала еще, молясь и плача. А потом и бабушка умерла. И чем дальше, тем быстрее исчезали вещи из дома, и мама просила их подольше спать. Он и старался. Но уже окна раскалены от жары, а ее все нет. Он  осторожно  положил  уснувшего  Самата  на кровать  и на цыпочках вышел на улицу.

С какими надеждами выходил он на пустынную в полдневный час улицу? Найти что-нибудь поесть? Найти мать? Или убежать от го­лодного брата, постылого дома? Этого  не знал ни он сам,  ни бог,  ясновидящий и милосердный. Просто он  не мог  оставаться  в доме  в ожидании,  когда проснется Самат и уставится на него.

Он  постоял   оглядываясь и пошел вниз по раскаленной от солнца пыльной улице. Стоял самый жаркий час дня – на улице ни души. Каждый шаг болью отдавался в голове, темнело в глазах. Но голод и страх гнали его  – тупо и неотступно.

Остановился  он у высоких ворот. Створки  их  разошлись, открыв глубину широкого просторного двора. В тени  виноградника за накры­тым столом сидела семья – старушка, молодая женщина, толстый  мужчина и такой же, как Сафар, мальчик. Боясь, что его заметят, Сафар силился уйти, но не мог двинуться с места, не мог оторваться от воротного столба, во все глаза глядя на забытую еду, разложенную на столе.

Первым его увидел мальчик, вскочил с места и подбежал к нему. И, высоко подняв надкушенную с краю булочку, – от нее шел такой теплый запах! – со злорадным восторгом прокричал:  “Вот! Вот! Вот!!”  У Сафара потемнело в глазах, он сглотнул вязкую горькую слюну и опустил голову. Мужчина поднялся, тяжело глядя на голодного маль­чика, подошел к нему, оторвал от столба, вытолкал на улицу и закрыл  створки. Сафар  услышал, как с тяжелым лязгом задвинулись засовы железных неприступных ворот. Он прислонился к забору, сжал зубы и закрыл глаза, чтобы остановить кру-жение высоких ворот, раскален­ной безлюдной улицы, обедающих людей, и никак не мог преодолеть запах той душистой булочки – крепче стальных цепей, сильнее камен­ных стен удерживающих Сафара здесь…

А потом земля сдвинулась под ним. Он почувствовал тихое сколь­жение улицы под ногами. И чем дальше дорога уводила его от высоких ворот, тем сильнее он становился, тем быстрее возвращались к нему силы. “Если бы мой отец не погиб на фронте, – думал он, сглатывая  слезы, – если бы не выслали нас так далеко, и у нас был бы такой же большой дом, с широким двором и виноградником. И было бы у нас много, много хлеба!” Казалось ему теперь, что голодают они с брати­ком не потому, что на  истощенной войною земле мало осталось хлеба, а потому, что пока отец воевал,  их привезли сюда и бросили в степи. Бабушка говорила, что это воля Аллаха, а мать плакала и проклинала и Гитлера, и Сталина.

Дорога  привела  Сафара  во двор другого дома. Под навесом сидела древняя и неправдоподобно  сухая  старуха.  Сафар остановился подле, не очень близко, но и не так далеко, чтобы она не могла его заметить. Но старая женщина молчала. И у Сафара не было сил говорить.

Эта старая женщина была очень похожа на его бабушку.

Иногда мать открывала тогда еще полный тканями сундук, на дне которого лежали написанные кривыми, неровными буквами письма отца, брала наугад одно из них и читала им, Сафару и Самату. Мать рассказывала: в тот зловещий день, когда их высылали, приставлен­ный  к ним солдат  на свой страх и риск притащил сундук к машине  и с трудом поставил его там. “Аллах пусть продлит его век, – говорила мать, – если бы не он, то потерялись бы письма…” Отец  перво-наперво спрашивал о бабушке. Такая добрая она была, участливая, что лишен­ные крова приходили к ней за добрыми словами. Когда она, бывало, посадив Сафара на колени, начинала рассказывать сказки, оживали камни и деревья, горы и реки той земли, которую они покинули и о которой были все сказки бабушки. Так и засыпал он – на ее коленях, а сказки продолжались во сне. Однажды бабушка услышала, что жен­щина с мальчи-ком ходит по аулу и собирает милостыню. Бабушка пошла искать ее и вскоре вернулась с нею и ее мальчиком. Мать покормила их, а потом сама искупала мальчика, уложила спать. Са­фар навсегда запомнил, как мать с бабушкой сожгли всю одежду женщины, а взамен дали ей свою. Бабушка оставила их у себя на несколько дней, хотя еды у них было в обрез. Потом они проводили их до дороги в Амударью – женщина говорила, что всех ее родственников повезли туда. Если бы бабушка была жива, Сафару не было бы так плохо.

– Ай, жестокий мир, какой день настал, – запричитала вдруг стару­ха, не глядя на Сафара.Сафар не понял, то ли старуха читала молитву, то ли жалела его. – И тебя гонит голод, как бич… Что же мне делать? Я душу свою могла бы вырвать, да  ведь в руках  ничего не останется… Что же мне делать?  О, Аллах, что делать? День такой настал для нас, горемычных…

– Мне ничего не нужно, – тихо сказал Сафар. –  Я пришел просто так… Ты же помнишь мою бабушку…

Но старая женщина не слышала его. Было похоже, что она о маль­чике забыла и уснула.

И вновь он оказался  посередине  горячей пыльной улицы. Он стоял под раскаленным солнцем, босыми ногами в обжигающей пыли. Идти было некуда, и земля не двигалась, и солнце остановилось прямо над его головой. Ничего не было в этом неподвижном мире, кроме колы­ханья горячего возду-ха. Сафара тянуло к земле, хотелось свалиться в пыль, да так и остаться лежать навсегда. Он  и  упал,  но  тут же  в  страхе  превратиться  в  пыль закричал, ударяя кулачками о землю, призывая отца, которого смутно помнил:

– Оте-ец! Саматик умирает с голоду. Не видишь ты, что ли, мы оба умираем с голоду! Оте-ец, где мама?!

Снова двинулось серое марево. Пробежал вихрь, осыпав мальчика пылью, мусором и песком. Зерна этого песка пахли кукурузой. Сафар поднял голову, увидел идущего по дороге дядю, старшего брата отца. Сначала он поднялся на колени, потом тихо встал во весь рост,  рука­вами вытер лицо, грязное от пыли и слез, и окончательно осознал, что вверх по улице идет его дядя Татаркан. И тогда он сорвался с места, точно освобожденный от пут жеребенок, и побежал за дядей. Настиг его, уцепился за руку, радостно зашептал:

– Давай, Татай, я понесу!

– Что ты носишься в такую жару по улице, – грубо оборвал его Татар-кан. –  Или ты думаешь, я несу что-нибудь съестное?

– Я просто говорю, что понесу… Я могу! –  Радость  Сафара медленно угасала. – Я не голодный, – сказал он, поняв, почему дядя не рад ему. – Нання покормила  нас  кашей  из листьев крапивы со сметаной…

– Вот несу суперфосфат с поля, – сказал  Татаркан,  пряча  глаза  от племянника. – Говорят, если не подкармливать в этих местах землю, урожая не бывает. – Он перебросил мешок с одного плеча на другое. – А ты иди домой. На кого ты оставил Саматика?

– Ладно, Татай, – сказал Сафар. –  У нас тоже есть суперфосфат. – И опустил голову, чтобы не заплакать.

Татаркан, ни слова не говоря, пошел быстрыми шагами дальше по косогору. И снова Сафар стоял на раскаленной улице. И было страшно под-нять голову, посмотреть вслед дяде, которого он почитал за отца. Когда на улице, в игрищах и спорах его ровесники хвастались отцами, он гордился своим дядей. Теперь, не зная сказать или не сказать матери о дядиной лжи, он стоял и смотрел на желтую тень  удаляюще­гося  Татаркана,  которая укорачивалась, как его вера в дядю. Вдруг тень на желтом песке замерла, с минуту поколебалась, а потом стала расти: Татаркан возвращался. Сафар двинулся навстречу. Он шел и клялся себе: если дядя решил поделиться с ним, он возьмет совсем немножечко, только на сегодня и только для Самата. Следовало быть справедливым: их только двое у матери – он и Саматик, а у дяди трое детей. Поэтому он возьмет совсем немножечко, только на сегодня, только для Саматика. А если он в своем хождении по селу что-нибудь найдет или мать что принесет, то они, как всегда, обязательно выделят долю семье Татая.

Между тем Татаркан, подойдя вплотную, опустил перед ним на дорогу мешок и сам опустился рядом на колени. С насилием над собой он развязал стянутую сыромятным ремешком горловину мешка – руки большого Татар-кана срывались, дрожали, дыхание стало прерыви­стым, а лицо кривилось и капли пота стекали по щекам.

– Подставляй полу, – глухо приказал Татаркан, не глядя в лицо Сафара.

– Не нужно, Татай, – торопливо ответил Сафар. – Не надо, у нас есть кукуруза…

– Давай сюда! Давай подставляй полу! – быстро бормотал Татаркан, словно боясь, что если он сейчас же не насыплет мальчику горсть кукурузы, то через секунду у него не хватит на это сил.  Когда  сведен­ные  в чашу его ладони с зерном поднялись до верха мешка, он,  кач­нувшись закрыл глаза.

С минуту сидел он так, и руки его дрожали от напряжения. – Говоришь, есть у вас кукуруза? – спросил  он  упавшим  голосом и  посмотрел  на Сафара. – Если у вас есть кукуруза…  Если так…

– Есть, Татай! – выкрикнул Сафар почти весело. – Я же сказал, что есть. – И, опустив полу рубашки, разгладил ее ладонями… Жившая в нем надежда, что дядя все же даст им эту пригоршню кукурузы, заставила его быстро,  не глядя на него, сказать: – Я совсем не голо­дный… Саматик… Вот Саматика никак не могу успокоить… Все пла­чет…

Но Татаркан его уже не слушал.

– Что же, если есть кукуруза, значит, не голодные… А пока вы ее съедите, что-нибудь придумаем… –  И он ссыпал зерно обратно в ме­шок.

И, задыхаясь, в спешке, точно кукуруза была краденая и за ним погоня, затянул сыромятный ремешок, подхватив мешок на плечо и быстро ушел.

В письмах с фронта отец после бабушки спрашивал о брате. “Если я

не вернусь, но будет жив мой брат, наши дети пусть почитают его за меня, потому что он   всегда будет им опорой”, –  писал он матери. И просил ее воспитывать мальчиков в строгой любви к нему, и мать не забывала заветов отца. Приготовив дома что-нибудь из еды, она посы­лала с Сафаром или относила сама долю Татаркана. Татаркан всегда был опорой их дома, всегда заботился о них.

Потом только отец спрашивал о них – о Сафаре и Самате. Он просил, чтобы и бабушка, и жена растили сыновей терпеливыми, добрыми. В конце письма он обращался к матери и скупо, словно смущаясь, просил, чтобы она писала про себя побольше. Теперь пись­ма отца лежали на дне сундука, дядя нес кукурузу в свой дом, а Сафар искал кусочек хлеба,  чтобы  успокоить плачущего братика.  В чужой степи голод и песок обжигали мальчика – не было хлеба на земле. И он, бредя по безлюдной улице, мечтал иметь много хлеба, так много,  чтобы можно было раздавать его всему миру…

Он возвращался домой по нижней, выходящей в степь улице, где жили корейцы-рисоводы. Он решил:  вернется домой, возьмет Самати-ка и вместе с ним пойдет искать мать. А когда найдет,  возьмет  за руки ее и Самата, и пойдут они по дороге. Если идти и идти, они обязательно придут на такую землю, где хлеба будет вдоволь.

Вдоль пустынной улицы стояли притихшие тополя. За ними жа­лись

к земле дома. Сафар вдруг остановился, как вкопанный:  он уви­дел рис, сушившийся на циновке. Рядом стояло ведро, полное риса. Его охватили испуг и удивление – столько еды стоит на виду, открыто!  “Что случится, если я возьму для Саматика горсточку риса?” – подумал  он. Ясно,  ради

себя он не взял бы ни крупинки чужого. Но он слышал плач Самата, видел состарившееся, изможденное лицо матери. А риса было так много, что, казалось, можно было им усеять весь мир. И он пошел к ведру. Сначала неуверенно, а потом быстрее. Подойдя к рису, он посмотрел на него сверху вниз, как на море. И тотчас же циновка пошла волнами, закружились ведра, наполненные рисом. Силясь чер­пнуть из белых волн, Сафар  протянул руки

и – упал на усеянную рисом землю…

Когда он открыл глаза, и рис в ведре, и раскаленная полуденным зноем землянка стояли на месте. И никого вокруг! Тогда он решил взять из этого моря риса три горсточки – для братика, для матери и для себя. Решив так, он взял свою долю и тут же засыпал ее в рот. Так вкусен был этот рис, казалось, никогда в жизни ничего вкуснее не ел. Прожевывая и глотая рис, он чувство-вал, как приходит к нему успо­коение и притупляется ноющая внутри боль. Ему хотелось есть еще и еще, – если б даже съел весь этот рис, все равно бы не насытился. А рис был таким вкусным, и можно было устроиться рядом с ведром и на­есться вдоволь – никто ему не мешал, ни живой души вокруг не было. Но свою долю он съел. Теперь он возьмет для братика и для матери в две горсточки и уйдет. Рис согревал руки.

Он  не успел сделать и двух шагов, как почувствовал спиной, что из дома кто-то вышел. Сафар оглянулся и увидел невысокого смуглого старика. Старик стоял возле ведра и сонно глядел ему вслед. Когда Сафар оглянулся, он что-то сказал, но Сафар уже бросился бежать. “Если поймает – убьет, если поймает – убьет”  бился в голове страх. Убьет прежде, чем он донесет эти две горсточки  риса  братику и матери.  Ему казалось, он  мчится, но мальчика кидало из стороны в сторону, потом он споткнулся и упал. Рис выплеснулся из его ладошек в пыль.

Старик подошел, поставил его на ноги. Сафар смотрел в землю – не от боли, не от голода – от стыда. Руки старика вздрагивали на его плечах, и голос его дрожал. Сафар не разбирал слов, но всей исстра­давшейся душой чувствовал исходящую от старика доброту. Потом  старик  повернулся  и потянул Сафара за собой, к дому. Сафар упирал­ся, стараясь вырваться из его рук, но старик был сильный. Он говорил что-то кроткое, печальное, и можно было подумать, что это он украл рис  и  теперь как-то беззащитно и неумело оправдывается.

Дойдя до входа в свою землянку, старик взял ведро и подал его Сафару. Подал и знаком показал, чтобы он, взяв рис,  пошел  домой.  Но Сафар осто-рожно поставил ведро обратно. Ему показалось, что  старик  издевается над ним. “Голод – не позор, – вспомнил Сафар слова бабушки. –  Я взял три горсточки риса. Как только мать что-нибудь выменяет, я верну…” Так думал Сафар  и, если бы знал, как это сказать, сказал бы старику.

Тогда старик сам взял ведро. В одну руку взял ведро, в другую –  руку мальчика, и они пошли по раскаленной степной дороге. Шли рядом старик и мальчик. Но теперь плакал не мальчик, гонимый голодом, – плакал старик…

                                                    Перевод с балкарского Светланы АЛИЕВОЙ

 

  Владимир ЛУКЬЯЕВ

А ВЫ ВЕРНЕТЕСЬ, ВЕРЬТЕ МНЕ…

Очерк-воспоминание

 

С первых детских лет я усвоил, что все мы – я, мои родители, бабушки, дяди, тети и остальные люди из моего маленького мира –  жили когда-то в другом месте, которое называлось Кавказ, а здесь, в Киргизии, в Кызыл-Кие, живем вынужденно. И все разговоры в кругу степенных мужчин или у вечно прядущих  пряжу балкарских женщин обычно сводились к  воспоминаниям об оставленных на далеком Кав­казе домах, коровах, овцах…

Мне было пять лет, когда  в июле 1954 года  органами  МВД  предла­галось снять с учета детей переселенцев до 16-летнего возраста   вклю­чи-тельно,  освободить их из-под административного надзора и не применять к ним ограничений, установленных для взрослых.

Но об этом послаблении я у знал только в прошлом году – и до сих пор вся документация, касающаяся репрессированных наций, мало публикуется. Так что глубокого и благодарного следа в моей душе эта акция не оставила – как раз в тот год я оказался в компании, которая собралась бежать на Кавказ. Вот как это было.

Горел костер, вокруг которого сидели человек десять наших “боль­ших” пацанов. Уже давно стемнело, но я не торопился домой. Мама лежала в больнице с моим заболевшим братишкой, а отец был в ночной смене на шахте. В последнее время мы часто собирались здесь, на стройке, и, насобирав щепок и бумаг, разжигали костер и засижива­лись далеко за полночь.

Самому старшему из нас, Локману, было, наверное, лет шестнад­цать. Авторитетным он был пацаном, и вполне заслуженно. Никого и ничего он не боялся. А как-то раз, я сам это видел, он в одиночку справился сразу с тремя фэзэушниками – злейшими врагами ребят с балкарского поселка.

Разговоры у костра были, как и всегда, о том, кто с кем подрался или собирается подраться, о том, что скоро урожай арбузов и дынь, и как мы пойдем на базар и будем тырить все подряд у полудремлющих от жары узбеков.

“А знаете, – вдруг сказал кто-то из темноты, – что один пацан, чеченец, я с ним в прошлом году ходил  урюк  воровать, убежал на Кавказ?”

“Знаем,- отозвался Локман, – мне один русский, блатной, сказал, что этого пацана “мусоры” поймали в Ташкенте и теперь его посадят   на пять лет. Он без денег поехал, а в Ташкенте захотел есть и украл лепешку. Так  и попался”.

“А давайте мы тоже поедем на Кавказ, – продолжал рассказавший про чеченца. Теперь я увидел, что это был Сарби – ловкий и отчаянный парень, чуть младше Локмана. Много за ним было всяких дерзких проделок. – Давайте поедем, чем мы хуже того чеченца. Он без денег поехал, а у нас они будут. Натырим  всего на стройке, продадим в кишлаке киргизам и поедем на товарняке. На нем “менты” не ездят. А приедем на Кавказ – сразу в горы. Там же наши дома, в них никто не живет…”

На стройке собирался из готовых деревянных щитов длинный “финский” барак. А внутри барака – мы это точно знали – хранились толь, оконное стекло,  гвозди,  цемент…  Большие ценности по тем временам. Знали мы, что сторож с наступлением темноты наглухо запирался в почти построенном бараке  и, приняв чекушку, заваливал­ся спать и до утра не показывал носу. Храбрился, правда, – бывало, откроет окно, пальнет в воздух пару раз  из своей двустволки  и кричит, что  никого он,  старый вояка, не боится   и  пусть  только  кто сунется… Покричит и засыпает.

“Это он со страху такой воинственный,  не надо над ним смеятся, -сказала мне как-то бабушка. – И не ходите по ночам вокруг стройки. Он возьмет и стрельнет…”

А для страха у сторожа были основания, да еще какие. Городок Кызыл-Кия расположен на юге Киргизии и граничит с Ферганской долиной. Вокруг вспучиваются выжженные солнцем предгорья Алайского хребта. Вершины некоторых холмов увенчаны терриконами. Там в шахтах давал стране уголь мой отец, офицер-танкист в годы войны и спецпереселенец  после  победы над Германией. На одной из этих шахт до моего рождения работала моя мама. Рядом с шахтами и был наш поселок, балкарцев-спецпереселенцев.

А в километре от нас жили чеченцы. Другие спецпереселенцы – крымские татары, курды, турки из Грузии и Азербайджана, поволжские немцы – жили где-то в стороне.

Жили в Кызыл-Кие  и  “стопроцентные”  граждане  СССР:  русские, украинцы, киргизы, узбеки… Но у многих из них тоже была своя судьба, своя статья. А в пятьдесят четвертом в городок понаехало много блатных. После смерти Сталина Берия помянул соратника большой амнистией для уголовников. Выйдя на свободу,  они от души  пошалили на севере  и  в Центральной России, а с наступлением холо­дов двинули в теплые азиатские края. Неспокойная пошла у нас жизнь, что ни ночь – одно, два убийства.

А ответственность за это были не прочь приписать балкарцам и чеченцам. Тут надо сказать, что за десять лет хоть  и  вынужденного, но совместного проживания “общественность” так и не смогла уразу­меть наши  понятия о поступке и расплате.

Особенно кровавыми стали дни, когда приехавшие блатные реши­ли установить в городе свою гегемонию. Стали грабить, насиловать, а убивали даже из-за наручных часов, которые у них ценились выше жизни  “мужика” или “фрайера”. Нас блатные поначалу не трогали. Знали еще по лагерям, что если обидеть одного горца, а наших за колючей проволокой тогда было ох как много, то  отвечать  за это придется по самому большому счету. Но иногда, по  пьянке или по злобе, блатные били ножом и нашего парня. Убитого, как полагается у правоверных, помолясь, хоронили в тот же день.

А к вечеру все не занятые на работе мужчины балкарского и чеченского поселков уст­раивали блатным газават.

Вот какой была обстановка в городе Кызыл-Кия в пятьдесят чет­вертом году, и сторож правильно делал, что не выходил из своего убежища. Да сторож и не страшил нас. Куда опасней была бы встреча с милицейским патрулем…

“Пора”, – сказал Локман.

Мне было велено сидеть у костра и, если замечу постороннего, “заговорить ему зубы”, а если милиция появится – четыре пальца в рот и свистнуть. Но операция удалась, и в полночь я, пыхтя, поднимался на гору, где стоял наш маленький глинобитный домик, и тащил на плече тяжеленный рулон толя. Около дома мигала самокрутка, белели подштанники моего отца.

“Где ты был? Что это такое?” –   Он снял с моего плеча рулон.

“Ходил с большими ребятами на стройку. Они еще там остались, а мне дали вот это и отправили домой. А правда, эта штука дорого стоит?”

Почему меня интересовала стоимость толя, я решил не говорить.

“Иди спать, – сказал папа, – утром поговорим”.

На следующий день только и разговоров было о том, что в “фин­ском” бараке ночью  сняли  с окон рамы и вынесли  все, что там было. Сторож проснулся утром, а кругом пусто. И он привел милицию с собакой, которая сразу же взяла след и привела к дому одного из ночных злоумышленников. Его забрали, но он сообщников не выда­вал, это было ясно, иначе бы и за другими приехали.

А отец в то утро сказал мне, что воровать нельзя, и велел забыть, с кем был прошедшей ночью. Я, наконец, признался ему, ради чего ребята полезли на стройку…

“Тебе пять лет, ты уже большой и должен запомнить мои слова на всю жизнь. Воровство – плохое дело, но еще хуже – предательство”.

Пятьдесят четвертый год был для нас “юбилейным”. Десять лет назад нас, балкарцев, всех до единого войска НКВД вышвырнули в одночасье из наших домов в горах Кавказа, лишив нас земли предков.

Почему и за что Сталин, Берия, Молотов, а также искренне люби­мый мной в детстве всенародный дедушка Калинин и многие другие кремлевские дяди приказали сделать с нами  то, что Гитлер хотел сделать с русскими и другими славянскими народами?  Гитлер, как известно, за такие штуки круп-но поплатился. Да иначе и быть не могло. Людоеды всегда плохо кончали – и не только в сказках. Но наши отечественные людоеды были еще и гипно-тизерами. Сейчас, наконец-то, их гипноз потихоньку теряет силу, и, думаю, с каждым из них мы вскоре окончательно разберемся.

В школьных учебниках истории СССР, которые издавались в тече­ние первых десяти лет после Двадцатого съезда,   в числе прочих про­явлений культа личности вскользь поминалось и о репрессиях, которыми подверглись некоторые народности нашей страны. Я не знаю, как об этом будет сказано в новых учебниках по истории, но я не согласен со старыми формулировками – “народности” и “репрессии”. Кто и по каким признакам смеет делить людей на “народы” и “народ­ности”?  И то, что Сталин и его сообщники сделали с нами, ^’некото­рыми народностями”, во всех толковых словарях называется не “репрессиями”, а “геноцидом”.

Мне недавно попали в руки две разукрашенные юбилейные кни­жечки. Одна из них о пятидесятилетии, а другая о шестидесятилетии КБАССР. В них много информации о достижениях и о славном исто­рическом прошлом республики,  но  нет и намека на то, что  пережил  балкарский  народ  за четырнадцать лет. Ведь еще совсем недавно не только писать, но даже и говорить о тех годах и о тех событиях счита­лось проявлением антисоветизма, мелкого национализма. И те, кто так утверждал, еще дееспособны. Они, может быть, рядятся под “пе­рестройщиков”, но, затаившись, не упускают возможности ставить нам палки в колеса. Я побывал в одном архиве, в другом… Можно было и не ходить. Нет там гласности применительно к истории моего народа. Пока. Обещали дать на будущий год. Мне удалось лишь выяснить, что за все эти годы к главным архивным материалам о выселении народов не притрагивался ни один исследователь.

Но благое дело не может обойтись без везения. Я  познакомился  в Нальчике с доктором исторических наук Х.И.Хутуевым.  Кандидат­ская диссертация, которую он написал в 1961 году, а защиты добился только в 1965-м, посвящена в основном военной и послевоенной судьбе балкарского народа. Эта диссертация  помогла мне и документировать,  и значительно расширить свой рассказ.

Ханафи Исхакович поведал мне и свою историю:

“В феврале сорок четвертого года Берия приехал в Орджоникидзе и жил там в своем бронированном вагоне. И вот оттуда стали поступать запросы о том, в каких селах проживают балкарцы, сколько жителей в каждом селе, пригодны ли дороги для прохождения  в балкарские аулы грузовых автомобилей и так далее. Я начал догадываться, что против нашего народа замышляется какое-то коварство.

– Что-то мне не нравится такой пристальный интерес к балкарцам, может, и нас выселить собираются, – сказал я  как-то своему коллеге по госбезопасности Кириченко.

Тот быстренько передал мои слова наркому внутренних дел ре­спуб-лики Филатову, который тут же меня вызвал и сказал,  покляв­шись партий-ным билетом, что никакого выселения не будет. А информация  эта нужна для того, чтобы быстрее собрать с балкарцев взносы на строительство тан-ковой колонны. И меня откомандировали в горы, чтобы подготовить ответы на запросы из Орджоникидзе.

Вернулся я в Нальчик двадцать восьмого февраля ночью, и Фила­тов, обвинив меня в распространении слухов о предстоящем выселе­нии, заклю-чил меня в камеру внутренней тюрьмы НКВД. А вечером седьмого марта вызвал к себе и говорит: “Иди, Хутуев, домой,  пока­жись  родным, что ты жив и здоров, приведи себя в порядок, побрейся и приходи, будем выселять балкарцев. Ну, а ты – работник хороший,  мы  похлопочем  и  постараемся оставить тебя здесь, согласен?” “Нет, – говорю, – если всех балкарцев высе-ляют, то и мне надо разделить их участь”. И рано утром восьмого марта  я вместе со всеми сел в теплушку и поехал в Киргизию, куда вскоре пришел приказ о моем    увольнении из органов  госбезопасности  по “профнепри-годности”,  подписанный, кстати, самим Берия”.

“О том, что нас будут выселять, мы ничего не знали, –  рассказывает мне мама. – Седьмого марта снизу, из Нальчика  прибыло  много воен­ных машин с солдатами и офицерами. Офицеры были очень  злые и все время рявкали на нас. А один  солдатик  зашел к нам в дом и тихо сказал, чтобы мы не теряли время, а побыстрее резали скотину и заготавлива­ли продукты

в  дальнюю дорогу. Мы ему не поверили  тогда. За что нас выселять, ведь твой дед был передовым колхозником, членом партии, партизанил…

Ночью, около трех часов, в дом вошел офицер с двумя автоматчи­ками и сказал, что постановлением ГКО мы подлежим немедленному выселению и что на сборы он дает двадцать минут. Ну, что за это время можно собрать? На одну машину грузили по четыре семьи.  Хорошие у них были машины – новые, американские, но для четырех семей с вещами и многочисленными детьми места было мало. Офицер орет: “Выбросить все лишнее!” А что могло быть лишнего в нашем доме, мы ведь не городские. Тогда они взяли и сами повыбрасывали все, что попало под руку.

К утру нас привезли в Нальчик. А там эшелоны стоят – конца не видно. Офицеры ругаются,  у некоторых пистолеты в руках, солдаты прикладами бьют, торопят, собаки  конвойные  захлебываются  от лая, дети, женщины плачут…”

Я вспомнил, что как-то раз, лет двадцать назад, у нас в доме по какому-то случаю собрались мои тети, дяди, бабушка. По телевизору шел фильм “Судьба человека”. Все спокойно смотрели его. У балкар­цев, как и многих горцев, считается неделикатным выплескивать свои эмоции. Но когда пошел эпизод,  в котором фашистский эшелон,  на­битый женщинами и детьми, прибыл в концлагерь  и  эсэсовцы выбра­сывают из вагонов и рассортировы-вают людей, все заплакали. “И нас вот так, с собаками”, – сказала тетя Зайнаф.

Эшелоны с высланными балкарцами гнали на восток. Дорога туда была свеженакатанной. Соседних карачаевцев, родственных балкар­цам и по языку, и по историческим корням, выслали накануне празд­ника 7 ноября 1943 года. Следующий “праздник” НКВД  устроил чеченцам  и  ингушам, выслав их 23 февраля 1944 года. А две недели спустя, 8 марта, наступил черед балкарцев.

Акции по выселению народов проводились молниеносно. Прошлые заслуги не засчитывались, депутатская неприкосновенность не соблю­далась. Такова  была цена гарантий прав человека, провозглашенных “сталинской конституцией”. Не пощадили и семьи погибших фронто­виков. Аба, двоюрод-ная сестра моей мамы, за год до рокового дня  получила похоронку на своего мужа, коммуниста и офицера Красной Армии. Тетю Абу с двумя ее девочка-ми – трехлетней Фатимой и совсем крошечной Абидат – впихнули, подталки-вая в спину прикладами авто­матов, в переполненный кузов “студебеккера”…

“Ребята, я ведь боевой офицер, только что с фронта, я ногу там оставил, а вы меня как бандита выселять будете!” – в отчаянии воск­ликнул поэт Керим Отаров.

“Ничего, – мрачно буркнул один из вломившихся в дом энкавэдэш-ников, – другую ногу оставишь там, куда поедешь. Бери свои костыли и двигай вперед!”

Я не сгущаю краски. Это типичные “средние” (язык не поворачи­вается так их называть) примеры. А ведь были при выселении случаи страшные, с побоями и стрельбой по безвинным и безоружным людям.

А вот еще одна история – еще одна грань геноцида: “В сорок третьем году нацисты при отступлении разграбили и разрушили Нальчик. Надо было в короткое время наладить нормальную мирную жизнь, –  вспоминает народ-ный артист КБАССР, заслуженный артист РСФСР, основатель и бессменный руководитель известного танцевального  ан­самбля  “Кабардинка”  Мутай Исмаилович Ульбашев.- В конце  сорок третьего меня отозвали из армии. Приехал в Нальчик, иду в отдел культуры обкома. “Давай, Ульбашев, – гово-рит мне  зав. отделом, – поднимай былую славу нашего ансамбля. Приступай немедленно к работе. Твоя боевая задача теперь поднимать моральный дух советско­го народа”.

Я с головой ушел в свое любимое дело, которым  начал заниматься, еще когда мне не было и одиннадцати лет. Собрал оставшихся “стари­ков”, нашел новую молодежь, и мы приступили к репетициям. Быстро, меньше чем за неделю, подготовили программу.

В конце февраля сорок четвертого по Нальчику поползли слухи о предстоящем выселении. Но кого будут выселять, никто не знал. Вось­мого марта утром я встретил своего приятеля, который работал в обкоме комсо-мола. “Мутай, – говорит мне он, – сегодня вас,  балкарцев, будут  выселять. Но у тебя есть заслуги перед республикой, и мы попросим оставить тебя здесь. Сам  понимаешь,  что  твердо  обещать ничего не могу. Давай иди  домой и будь готов ко всему”.

Через два часа раздался стук в дверь. Я открыл, и в комнату вошли офицер и автоматчик. Офицер прочитал постановление ГКО о высе­лении балкарцев и дал двадцать минут на сборы. Я попытался объяс­нить ему, что меня специально отозвали из армии  и что я нужен здесь, в республике,  но он перебил меня и сказал, что ему обо всем этом известно и не надо тратить времени попусту, а побыстрее собираться и идти. “А вы, – сказал он,  пово-рачиваясь  к моей  жене Заре, – можете остаться. Вы же  осетинка, а вашу национальность мы не выселяем”.

“Ни за что! – ответила Зара. – Я буду с мужем всегда и везде,  куда бы нас не загнали.  Ну, а если умирать там выпадет – умру вместе с ним”. Офицер в общем-то неплохой парень был и, наверное, хотел нам помочь. “Зря  вы  кипятитесь, – сказал  он Заре. – Вот вы с ним туда  поедете,  а там  что думаете, вас родственники ждут, папа с мамой? Оставайтесь пока здесь, продадите имущество, соберете деньги  и  пое­дете начинать новую жизнь”. “Нет!” – отрезала Зара, и мы сели в товарняк и  поехали  на  восток  в киргиз-ские степи”.

У Мутая и Зары тогда еще не было детей. Но ведь было много других семей, с детьми, в которых мужья по воле ГКО оказались бесправными спецпереселенцами, а жены остались хозяевами “необъятной родины своей”. У жен, принадлежавших к невыселяемым национальностям,  как  нам  уже известно, была возможность отречься от своих мужей и остаться “чистыми”. У детей – нет. Все дети от смешанных браков обязаны были разделить участь отцов. А если жены ехали вместе с мужьями, то по приезде на место поселе-ния они лишались всех прав, их ставили на учет в спецкомендатуре…

Нечто подобное в свое время сделали с женами декабристов. Прав­да, это было при царизме. Но даже самому жестокому царю далеко до “отца народов”. Например, вы можете представить, что стало бы с Пушкиным (живи он в наше время), да заодно и со всеми его родст­венниками, если бы кто-то стукнул “хозяину”,  что поэт где-то кому-то сказал: “Тебя, твой трон

я ненавижу”.

“В пути нас кормили, – рассказывает мама. – Но что это была за еда? Вода, в которой плавали какие-то вываренные зернышки. Да и  этим  нас особенно не баловали. В лучшем случае раз в день делали останов­ку где-нибудь на большой станции,  и один или два человека из вагона в сопро-вождении конвоира шли за баландой. К концу нашего пути  люди стали опухать от голода”.

“Голод был не так страшен, – говорил мне Башир, двоюродный брат моей мамы. – От голода можно всего-навсего умереть. Сам знаешь, для нас есть вещи намного хуже любого физического страдания и даже смерти. Тех, кто умер в пути, бросали под откос, как погибшего моряка – в море.  А ведь не предать тело земле – самый страшный грех для балкарца. Только они плевать хотели на наши обычаи. В соседнем вагоне, помню, скончалась одна старая женщина. В том же вагоне ехали ее сын и дочь, которые видели, как охрана поступает с умерши­ми. И они прятали тело матери до тех пор, пока оно не стало разла­гаться. А ведь они не одни ехали в вагоне, там еще человек тридцать – сорок было набито. И  все  они  считали,  что дети умершей женщины поступают согласно обычаям и не уподобляются “гяурам”, для кото­рых нет ничего святого”.

Хоронить умерших в пути разрешалось, только  когда  было много трупов. А много ли – определял начальник эшелона.  Хоронить – значит останавливать поезд где-то в степи, организовывать конвойную цепь, выпускать для  похорон родственников умерших… Нужна начальнику эта канитель?

Расселение балкарского и других высланных народов проводилось на громадной территории от Южного Урала по всей Казахстанской степи и до безжизненных предгорий Алайского хребта. Места поселе­ний, как правило, были самыми гиблыми.

А теперь давайте посмотрим, каких  “бандитов и пособников врага “вывезли силой из родных мест и обрекли на медленную, но верную гибель в чужой стороне. По данным архива Совета Министров Киргиз­ской ССР, в 1944 году прибывшие на спецпоселение балкарцы- муж­чины – а это были оставленные по брони передовые колхозники,  советские и партийные работники, сотрудники госбезопасности и уп­равления внутренних дел, инвалиды с детства и  инвалиды все еще грохочущей войны,  столетние старцы – все, вместе взятые, составляли только 18 процентов от общего числа переселенцев. Женщин было 30 процентов, все остальные, то есть больше половины, – дети. Подобное процентное соотношение среди балкарцев было и в Казахстане.

“Когда нас выгрузили на какой-то станции неподалеку от Талды-Кургана в Казахстане, – рассказала мне тетя Аба, – к нам стали подхо­дить какие-то люди, осматривали нас, расспрашивали, сколько у кого в семье детей, стариков. Это были, как вскоре выяснилось, директора совхозов и председатели колхозов. Долго они так ходили,  все что-то записывали, а потом собрались неподалеку от того места, где я с детьми и сестрами стояла, и стали спорить. Кричат друг на друга, матерятся. А главным из “встречаю-щих” был полковник. Он ни с кем не спорил, а все ездил в белом полушубке и на белом коне среди нас и командовал, помахивая плеткой: “Вы здесь стойте,  вы, с этого вагона,  там встаньте,  не ходить из одной группы в другую!”. Военный человек, командир. А председатели ругаются…

“Не надо, – кричит один, – мне эту семью подсовывать. Там ведь только одна работница, а все остальные восемь – иждивенцы, старуха и дети. Почему я их должен кормить?!” – “Вот как, – кричит другой, – я их, что ли, возьму? У меня и своих иждивен­цев полно, а этих бандитов мне и подавно не надо”. Ну, а мы, весь эшелон, слушаем все это, стоим и ждем. “Да успокойтесь вы все, не орите! – посмеиваясь, угомонил председателей солидный и уверенный мужчина. – Что вы заладили – иждивенцы, иждивенцы… Берите всех подряд. Их сюда прислали навечно. Здесь не Кавказ, и в нашем кли­мате иждивенцы долго не протянут, умрут, а работники вам останут­ся”.

– А что это был за дядя? – спросил я.

– Директор совхоза, наш будущий начальник  по фамилии Дидрихсон. И ведь прав оказался, как  в воду смотрел, сволочь. Сколько там наших поумирало!..”

Семью моей мамы довезли на двадцать пятый день пути до киргиз­ского городка  Кызыл-Кия и сразу с вокзала строем повели в какую-то временную баню. Там их  “продезинфицировали” и  вселили в барак, где была выделена комната, которую на первых порах они делили с еще двумя семьями.  Отец матери, участник гражданской войны и член партии,  заболел  еще в начале пути. Ни о какой врачебной помощи в эшелонах спецпереселенцев и речи быть не могло. Кого лечить – вра­гов? В Кызыл-Кие  мой дед  не прожил  и недели (по свидетельству Хутуева, там, где я родился, умерло больше всего спецпереселенцев).

Самой старшей из шестерых детей в семье была мама. Ей было восем-надцать, а самой младшей сестренке, Рае, не было и года.   Скуд­ный запас продуктов,  захваченных из дома,  кончился еще в пути. Не было денег, одежды, посуды…

Почти все жители городка работали в шахтах, и вскоре к ним присо-единились женщины-спецпереселенки. Уголь в забое рубили в основном немцы-трудармейцы  и  уголовники,  а моя мать,  как и многие другие балкарки и чеченки, была откатчицей, то есть катала по шахте вагонетки с углем. Электровозов тогда и в помине не было, а шахтерских лошадок уголовники забили и съели…

–    Есть было нечего, – вспоминает мама. – Чего только не пришлось мне увидеть тогда. И как траву ели,  помню,  а она оказалась не такой, как в наших горах, и многие потом поумирали от этого. А как-то раз я видела, как человек гнался за собакой,  чтобы поймать  и, наверное, съесть, но сил бежать у него не было, и он упал. Потом подполз к тому месту, где эта собака сидела,  и  стал  есть собачий кал…

– Это был балкарец? – придя в себя, спросил я.

– Какая разница, –  вздохнув, ответила  мама, –  это был человек, и те,  кто довел его до этого, тоже  ведь считали  себя  людьми. Вот  в  колхозах жить было лучше, чем нам. Они хоть и работали по 15-16 часов, зато могли спрятать в одежде  картофелину или свеклу и прине­сти детям. А из  шахты что принесешь? Вот и умирало здесь нашего народа больше, чем в других местах. Вымирали семьями. Хоронить умерших было некому, была орга­низована специальная санитарная команда, которая ездила по домам, собирала трупы и, зарегистрировав факт смерти в городской больнице, закапывала их во рву за больничным зданием. Сколько там лежит безымянных и безвинных жертв сталинского геноцида: ингушей, че­ченцев, балкарцев, крымских татар…

Одной маминой карточки на семью из семи человек было мало, и  вслед за мамой спустился в шахту и ее четырнадцатилетний брат Али.

– Я хорошо помню, как в день нашего приезда  вся  Кызыл-Кия сбежалась на вокзал посмотреть на нас. Оказывается, кто-то пустил слух о том, что привезли очень кровожадных людей, хищников, кото­рые не брезгуют и человеческим мясом. Я это серьезно говорю, –  и в самом деле серьезно убеждает меня Али. – Мы идем всем эшелоном, колонной, а они выстроились по обеим сторонам улицы и смотрят… Да, в первые дни нам крепко доставалось. Еды никакой, хлеба даже по карточкам не хватало. Встанешь в очереди – стоишь, стоишь… Хлеб кончится, а у людей еще кар-точки на руках, а что с ними делать, если они только на один определенный день выдавались. Кто посильнее и понахальнее, протолкнется и возьмет без очереди. Ну, и мы тоже, когда пришли в себя после дорожного голода, стали шустрить по-ихнему. А те  нахалы  нам орут, дескать, изменники родины, бандиты, надо было вас всех там поубивать, а не везти сюда – и в драку.

А мы по-русски, кулаками, драться не умели, этому мы потом научились, а вот бороться – пожалуйста! Кинешь на землю одного, другого, а на большее силенок не хватало. В общем, на первых порах нам достава­лось крепко. Выходить за  пределы  городка  нам было запрещено. Пять километров в длину, пять в ширину – вот вся наша зона.  Выйдешь за черту – пять или десять лет лагерей за нарушение режима. А в восьми километрах от города Уч-Курган – оазис.  Там  пшеница росла, овощи, фрукты, а у нас голод. Правда, случай один произошел еще в самом начале, когда нас только привезли в Кызыл-Кию. Наш парень, бал­карец, ночью залез в чей-то огород, там помидоры росли, еще зеленые, а утром нашли этого парня чуть ли не  в центре с узбекским ножом в груди, а у головы шесть  зеленых  помидорин лежат. Ну, ладно! Поняли мы, что шутить с нами не собираются, но только зря они думали  запугать нас этим.

– Тогда таких, как этот, теперь в газетах писали о нем, председатель колхоза, который всех своих колхозников рабами сделал… –  вступил в разговор младший брат Али Хызыр.

– Адылов, – помог я ему.

– Вот, вот! Таких Чингисханов тогда много было. Чуть что – камчой бить лезли, даже убить могли, и все их боялись. Байские замашки, но с нами это не проходило.

–  Короче, – продолжал Али. – В конце мая созрел урюк, и мы, все наши пацаны, человек двадцать, решили ночью сделать набег на кол­хозный сад. Когда стемнело, вышли на дорогу. А за нами Хызыр увязался с такими же, как и он,  лет по одиннадцать – двенадцать, пацанятами.   Приходим в сад, не шумим, не разговариваем, потому что рядом домик, в котором сторожа сидят, залезли на деревья  и рвем урюк. А ночь лунная, все видно, как днем. Хызыр с пацанятами тоже принялись за дело. Вдруг из домика выходят двое и идут прямо в их сторону. Подходят они к дереву, в руках у них палки, как ружья длинные, и кричат, чтобы все спускались вниз. А пацанята, наоборот, еще выше полезли. А те уже звереть начали. Поняли мы, что если не вмеша-емся, то убьют пацанят не задумываясь.

–  Убили бы, это точно, – подтвердил Хызыр.

Слезаем мы с дерева и подходим к сторожам. А надо сказать, что из всех ребят я был, пожалуй, самым младшим, а всем остальным было лет по шестнадцать и больше. Некоторые перед выселением даже в армию собира-лись идти, да вот после 8 марта наших ребят уже не призывали. Не доверяли, хотя  сколько в это время наших мужчин  на  фронте  было – твой отец, к примеру. Подходим мы к сторожам тихо, как абреки, и когда они увидели нас, то чуть  было  не обделались со страху. “Мы думали, – говорит один, – что это кызыл-кийские урки, а вы с Кавказа, тоже мусульмане, можете рвать, сколько вам надо”. И они ушли. А мы снова залезли на деревья и рвем урюк. И вдруг из домика выходят двадцать или более мужчин. Рядом с садом было хлопковое поле, и поливальщики остались ночевать у сторожей в домике. И вот эта армия, блестя подштанниками – тогда мода у мест­ных была ходить в нижнем белье, ни днем, ни ночью его не снимали, – идет на нас. Я выбрал ветку потолще и начал ее резать. Смотрю, другие парни тоже режут ветки. А они подошли уже к первому на их пути дереву, матерятся  по-своему и  по-русски – давай, мол, вниз, конец вам пришел. На том дереве Магомед сидел, крепкий парень, борец, самый сильный из нас. И он прыгнул на них сверху, как барс на стадо косуль, схватил первого попавшегося, поднял над головой и грохнул об землю. Схватил другого, вырвал у него палку – и пошло дело… Погоняли мы их по саду, человек пять сбросили в арык попла­вать. Видишь, какие они оказались скоты! – разошелся Али. – Рвите,  говорят,  вы тоже мусульмане, вам можно!  Домой  мы бежали  по-другому, дальнему  пути, через горы. Если бы нас в саду или по дороге взяла милиция – всем хана! Нарушение режима – пять лет, драка, воровство, лет на десять потянуло бы.

– А если бы кетменщики нас прибили, то им бы ничего за это не было, – сказал Хызыр.

–  Да-а,  сколько  до этой  драки  наших пацанов из-за горсти      урюка поубивали, Хызыр, помнишь? Двоих? Троих?

– Троих. И никого за это не посадили и даже допрашивать никого не допрашивали.

– После этого случая они к нам уже не лезли.

В то время как балкарские юноши боролись на чужбине за выжи­вание и сохранение чувства собственного достоинства, что,  впрочем,  для горцев равнозначно, их старшие братья и отцы были на фронте, далеко на западе, и ничего не знали о происшедшей трагедии.

– А вот я знал, что балкарцев выслали, –  начал свой рассказ офи­цер-фронтовик Магомед Огурлиевич Башиев. – Мне об этом сообщил мой друг-дагестанец Пашаев. Весной сорок четвертого он был началь­ником особого отдела, а я секретарем комитета комсомола полка, который входил в состав 417-й стрелковой “Сивашской” дивизии. Во всей 51-й армии, куда входила и наша дивизия, я знал только одного человека, с кем бы мог разделить свое горе. Это был Кайсын Кулиев,  старший лейтенант, сотрудник армейской газеты. До войны я не был лично знаком с Кайсыном, но нередко бывал в Нальчике на литера­турных вечерах, где он читал свои стихи. Он уже тогда был знамени­тым человеком. А познакомились мы в сорок третьем году на совещании политработников 51-й армии. Нас тогда собрали перед предсто-явшим форсированием Сиваша, потому что дело ожидалось жаркое. Взяли мы Сиваш, прошли в Крым и остановились около Джанкоя. Там и застала меня эта черная весть.

Армия готовилась к наступлению и штурму Сапун-горы, и, как всегда перед большими боями, наступало короткое затишье. В это время и приехал Кайсын. Заруливает на “виллисе” и сразу ко мне. Радостный такой, сияет. “Ты что, говорит, Магомед, такой кислый?” Я понял, что он еще ничего не знает, и говорю ему: “Пойдем, я тебе что-то скажу”.  Вышли мы наружу, отошли подальше в поле и сели на травке. У меня с собой была фляга спирта, я налил ему, себе. Выпили, и я все ему рассказал. А он перебивает меня все время и говорит одно и то же: ” Не может быть, Магомед!  Не может быть, Магомед!” – “Как не может быть, – отвечаю, – пойдем  к Пашаеву,  он свой парень,  покажет  тебе  этот секретный приказ”. – “Нет, – говорит, – раз ты

такие вещи говоришь, значит, так оно и есть”.  Долго мы с ним так сидели. Он плачет, я плачу, выпили флягу спирта, а хмель не берет.

А через несколько дней начался штурм Сапун-горы,  и на одном из участков надо было подавить пулеметную точку, которая сдерживала атаку нашего полка. Я вызвался добровольцем, ко мне еще двое ребят, комсоргов рот,  присоединились. Пулемет мы уничтожили, но я после этого задания попал в госпиталь с пулей в лопатке. Она до сих пор там и сидит. А ребята  из полка потом мне в госпиталь написали, что приезжал корреспондент Кулиев и разыскивал меня. Больше я  офи­цера  Кулиева  не встречал,  а Кулиева-спецпереселенца видел много раз в столице Киргизии Фрунзе.

– А родные вам ничего о себе не сообщили?

– Сестра прислала письмо-треугольник откуда-то из Казахстана, проездом. Написала, что всех балкарцев везут куда-то, и что с ними будет дальше, никто не знает. Писем я больше не получал и очень долго о судьбе моих родственников не знал. И только в конце сорок пятого года после долгих-долгих  поисков в различных  городах Сред­ней Азии  я  смог их найти и поехать к ним в Киргизию.

В сорок четвертом году отношение “высокого” начальства  к  ничего не подозревающим солдатам и офицерам высланных национальностей резко изменилось. Появилась дискриминация, которая выражалась в том, что эти солдаты и офицеры  уже  не повышались в звании,  как правило, не награж-дались, а если и получали награду, то не ту.

Командир роты балкарец Мухажир Уммаев в боях за Одессу 10 апреля 1944 года вместе со своими бойцами, отразив три ожесточен­ные контратаки противника,  первым ворвался на окраину города. В этом бою старший лейте-нант Уммаев лично уничтожил в рукопашной схватке 18, а его рота 200 немецких  солдат и офицеров. Преследуя  отступающего  врага,   рота Уммаева уничтожила еще свыше ста за­хватчиков и первой ворвалась в центр города. Об этом подвиге расска­зала после боев за Одессу армейская газета.

А знают ли сейчас имя балкарца  Уммаева  в городе-герое?

За мужество и  отвагу  при  освобождении  Одессы  командованием 179-го гвардейского полка Уммаев был представлен к присвоению звания “Герой Советского Союза”. Ходатайство поддержали командо­вание дивизии и Военный Совет армии. Но в Москве наградная комис­сия ГКО ограничилась награждением Уммаева орденом Александра Невского. И это была последняя награда героя.  Его демобилизовали,  и он поехал к своим высланным земля-кам в Казахстан, где и умер вскоре от полученных на войне ран.

Мой отец был танкистом на Северо-Западном фронте. Звание лей­тенан-та и последний орден Красной Звезды он получил весной сорок четвертого, хотя и воевал до последнего дня и въехал на своем танке в Берлин. За целый год наступательных боев ни повышения в звании, ни награды.

– Кто  из  нас,  простых  людей,  думал  тогда  о  званиях и орденах, – сказал он мне как-то. – Все это было ценно для тех, кто в хромовых сапогах всю войну прощеголял.

Что это, подумал я, пренебрежение “окопника” к наградам и “штаб­никам” или же старая обида на несправедливость к нему?

В конце 1945 года демобилизованные фронтовики стали возвра­щаться к своим семьям. Едва прибыв на место, они должны были встать на учет в спецкомендатуре и расписаться в собственном бесправии. Только теперь в комендатурах  вчерашним боевым солдатам и офице­рам читали постановле-ния ГКО о выселении их народов и указы Пре­зидиума Верховного Совета СССР о ликвидации Кабардино-Балкарской АССР и образовании на ее месте Кабардинской АССР.

Ловко у них тогда все получилось! А чтобы все было пристойно, сочинили, будто балкарцы в период оккупации изменили Родине, вели подрывную работу против частей Красной Армии, оказывали оккупантам помощь в качестве проводников на кавказских перевалах, а после изгнания немцев вступили в организованные нацистами банды для борьбы против Советской власти.

Все это ложь! Кроме десятка-двух дезертиров, в горах Балкарии никто не таился, как не было и “организованного сопротивления Со­ветской власти”. Этот документ сфабриковали Берия и его заплечных дел мастера Абакумов, Кобулов и прочие. А подписал  указ о ликвида­ции  республики «добрейший дедушка»  М.И.Калинин. Ведал  ли “всероссийский староста”,  под каким документом ставит свою подпись? Впрочем, и он, как теперь стало известно, мог подписать все, что угодно, лишь бы его  не трогали.

В сложном положении оказались правительства Казахстана и Кир­ги-зии, потому что постановления ГКО о переселении некоторых наро­дов Кавказа были неожиданностью даже для  ЦК партий этих республик.

В 1943-1944 годах в Казахстан и Киргизию привезли около семисот тысяч обездоленных спецпереселенцев. Дома и утварь, одеж­да и громадное количество скота и птицы – все было брошено на их злосчастной родине и стало легкой добычей мародеров. И пока шла война, положением спецпере-селенцев власти почти не занимались. Все средства отправлялись на фронт. Но даже те жалкие крохи, что выделялись для обустройства спецпереселен-цев, зачастую разворовы­вались и до них не доходили. Фонды муки и крупы выдавались с большим опозданием и  расходились где-то на стороне. Да и жить спецпереселенцам было негде. Мутай Ульбашев и его Зара, например, жили в коровнике. “В дом нас не пустили, – рассказал мне Мутай Исмаило-вич, – да и негде было там ночевать. Всего одна комната,  а в ней большая киргизская семья из двенадцати человек. Вот мы и спали с коровами. Утром проснешься, а под тобой мокро…”

В декабре 1945 года Совет Народных Комиссаров и ЦК КП(б) Казахстана и ЦК КП (б) Киргизии обратились к Молотову и Маленко­ву с просьбой выделить дополнительные строительные материалы для спецпе-реселенцев, аргументируя свою просьбу тем, что люди живут практически под открытым небом. В ответ – молчание. Отсутствие ответа – это тоже ответ. Товарищам из Алма-Аты и Фрунзе стало окончательно ясно, что участь переселенцев Москвой решена, и любое проявление добрых чувств к этим народам рассматривается там как недопустимая и даже преступная мягкость. Сочувствие равно соуча­стию – вот лозунг тех лет.

Одними из первых небалкарских слов, которые я слышал в детстве особенно часто, были слова “Берия” и “Сталин”. Причем первое я запомнил быстрее, потому что чаще употреблялось и  всегда сопровож­далось  руга-тельством на балкарском, а больше на русском языке. Помимо “Берия” и “Сталина”, я знал русские слова “пахан”, “урка”, “блатной пацан” и другие подобные, считавшиеся нормальными и обиходными  в тогдашней Кызыл-Кие. Интересный штрих. Я нередко замечал, что люди нерусской  нацио-нальности спорят на своем языке, а кроют друг друга по-русски. Так ведь любое ругательство, сказанное не на своем языке, звучит не так оскорби-тельно.  Ну, представьте,  например,  что  в  магазине  что-то не поделили между собой русские грузчик и слесарь и кроют друг друга по-английски  или по-японски.

Горцы ругательные слова употребляют крайне редко, но к “Берия” всегда что-нибудь припечатывали, не скупясь и  не стесняясь. Отноше­ние к Сталину  не было столь  однозначным.  Пропаганда   канонизиро­вала здравствующего “хозяина”  настолько  убедительно,  что  даже  среди спецпереселенцев, на своей шкуре испытавших торжество на­циональной политики великого специалиста по национальным вопро­сам,  бытовало мнение, что все несправедливости делались Берией втайне от вождя. Да что там говорить, когда даже моя мама, катавшая в свое время под землей вагонетки с углем,  который  на той же шахте  рубили  кайлами ее братья пятнадцатилетний Али и тринадцатилет­ний Хызыр,  до сих пор верит в непогрешимость Иосифа Виссарионо­вича и обвиняет во всем случившемся с нами Берию и его слуг. А вот отец никогда не славословил “мудрейшего”, и когда  к нему  пристают  с вопросами  о  его  отношении  к Сталину,  он, всегда добрый и мягкий, так резко и зло прерывает разговор, что я  всякий раз удивляюсь.

С самого первого дня  на  чужбине  спецпереселенцы  не оставляли надежды на то, что справедливость восторжествует и им разрешат вернуть-

ся на родину. А теперь, когда война закончилась, в Москве, наконец, разбе-рутся,  кто  чем в войну занимался.

В 1948 году в один момент эти  иллюзии  были  развеяны.   Шверник подписал документ, гласящий, что чеченцы, карачаевцы, ингуши, балкарцы и другие “народы-изменники” высланы в отдаленные райо­ны страны навечно и без права возврата к прежним местам жительст­ва. За  самовольный  выезд из мест поселения – двадцать лет каторжных работ, а лица, способствующие побегу или  укрытию выселенцев, под­вергаются  лишению свободы сроком на пять лет. И если до этого были у фронтовиков  кое-какие полулегальные поблажечки, то через три с половиной года после победы и им  выпало  как следует вкусить “ста­линских свобод”.

Офицер-фронтовик и орденоносец балкарец А.Соттаев написал об этом, как он выразился, “беззаконии”  в  Кремль  Сталину,  получил за “антисоветскую деятельность” двадцать пять лет  и  освободился только после двадцатого съезда. И это далеко не единственный случай расправы с теми  спецпереселенцами,  которые  оказывались “шибко умными”  и искали справедливости у “хозяина”.

Каждый взрослый переселенец должен был ежемесячно отме­чаться в спецкомендатуре. Не пришел отметиться – полгода в лагере, а выход за пределы очерченной зоны поселения расценивался как попытка к побегу.

А куда убежишь, если повсюду шлагбаумы, комен­датуры, посты внутренних войск, проверки документов и обыски?..

Во время выселения бывали случаи, когда члены одной семьи по­падали в разные эшелоны, и потом один эшелон, в котором, например, были преста-релые мать и отец,  шел  на северо-восток Казахстана, а другой, в котором были их дети и внуки, отправлялся на восток или юг Киргизии. А ведь это тоже  пытка – и какая! – для горцев, которые так берегут родственные отно-шения. Но о воссоединении семей в первые годы высылки и речи быть не могло.

Спецкомендатуры вели надзор за спецпереселенцами. На  каждые десять семей назначался старший, в обязанности которого входили слежка за своими и регулярный “отчет о проделанной работе” комен­данту. За такую общественную  деятельность “десятидворщикам” пе­репадали  кое-какие послабления в режиме и преимущества при распределении и отоваривании продовольственных карточек. Для  лю­дей  пожиже духом эта “должность” казалась весьма заманчивой. “Десятидворщики”  часто менялись, и таким образом поставка стукачей для бериевского ведомства приняла поточный характер. И это, я счи­таю, является  самым  страшным  преступлением против моего народа. Унижения, голод, тиф, смерть – все ничто в сравнении с испытанием  на “вшивость”.

Особое место в бериевском аду занимали коменданты спецкомен­датур. Нередко ими  были  надзиратели, хорошо проявившие себя еще в довоенных гулаговских лагерях. Об одном из таких надсмотрщиков, младшем лейтенан-те Юдине, до сих пор вспоминают недобрым словом балкарцы,  попавшие под его иго в одном из районов Талды-Курган­ской области в Казахстане.

– Знаешь, Володя, – сказал мне двоюродный брат мамы Башир, – если ты напишешь о нем, то я на сто процентов поверю, что зла без возмездия не бывает.

И вот какую историю он мне поведал:

– Коменданта Юдина, гориллоподобного двухметрового верзилу с бесноватыми глазами маньяка-убийцы, недолюбливали даже свои, комендантские. Но за довоенные лагерные “заслуги” он был в почете у большого начальства. К тому же незадолго до своего комендантства он «погеройствовал» в чеченских аулах. “Вот уж я там настрелялся!” – поговаривал он. “Таких врагов, как вы, – сказал он нам  в “приветственном слове”, – я в Сибири гноил тысячами. Зря вас оставили здесь, а не отправили дальше, на Колыму. Но ничего, вы у меня и здесь попляшете лезгинку”.

Рабочий день Юдина начинался в пять утра. Он садился на коня и объезжал все кибитки, в которых ютились дистрофичные и полуживые от голода балкарские старики и старухи, женщины и дети. Замешкался кто-то

с выходом на колхозные поля – он плеткой поперек спины, и марш вперед рысью. И попробуй ответь – забьет до полусмерти.

У себя в угольном сарае он устроил нечто вроде тюрьмы, где однаж­ды запер и оставил на всю морозную декабрьскую ночь старую балкар­ку Айбиче за то, что она не вышла на работу. Поздно  ночью  когда  все вернулись с полей, одна из балкарок зашла проведать больную жен­щину. В доме было пусто. Айбиче пропала – пронесся по поселку слух. Может, упала где-нибудь на грядках и умерла? Случалось ведь и такое. Все балкарцы вышли в поле и тщетно проискали ее всю ночь. И только на следующий день соседка Юдина, почтальонка Женя, шеп­нула нам, что Айбиче сидит в сарае у коменданта. Оскорбление старо­сти! И это терпеть! Мы все бросились во двор к Юдину, и, пока мужчины ломали дверь сарая-тюрьмы, несколько наших женщин вбе­жали к Юдину в дом и, не найдя там коменданта, избили его жену и дочь.

А несколько дней спустя, когда Юдин ночью проезжал верхом через мост, в воздух взвилась тонкая проволока, натянутая как раз на уровне шеи коменданта. Он упал.  Тут же из темноты выскочили несколько человек и, не дав коменданту опомниться, ударили его чем-то тяжелым по голове и исчезли. Мстителей не нашли, хотя при­ехавшим из города следователям было ясно, что Юдина отделали подростки-балкарцы. Закручивать гайки так, как это делал Юдин,   трезво считали следователи, с горцами не следует. Всему есть предел – взбунтоваться могут даже женщины и дети. А один из следователей так и сказал, что мы народ мстительный и нас лучше давить законом, а не личной властью.

Комендант Юдин не внял здравым советам и, выйдя из больницы, с удвоенной силой продолжал свои бесчинства. Он арестовал четыр­надцати-летнего сына Айбиче и всю ночь допрашивал его в комендату­ре. Наутро помощники  Юдина  принесли  мальчика  домой,  бросили  на пол  и ушли.

Юдин отбил ему все внутренности, и говорить он не мог. Так и умер на третий день…

Прошел год, и комендант снова попал в больницу, и снова после того, как получил по голове тяжелым предметом. Живучая скотина, другой бы от такого удара на месте скончался. Правда, выйдя из больницы, он стал жало-ваться на постоянные головные боли и умер скоропостижно в пятьдесят третьем году.

– А ты знаешь тех, кто отомстил Юдину? – спросил я Башира.

– Трудно сказать, кто именно это сделал, его все ненавидели. Кроме того, что он избивал людей до смерти, он и поборами занимался.  Не вышел на работу в поле – откупись. Плату он сам не брал, этим занималась его жена. Она же брала все: деньги, вещи, драгоценности. От моей сестры и твоей тети Абы за один невыход на работу она  потребовала связать и передать через почтальоншу Женю пять пар шерстяных носков.  И так она поступала со всеми. А сколько старинных женских украшений из серебра и золота она выцыганила у балкарок!  Надо поехать в соседний район, навестить род-ственников – неси ей  что-нибудь ценное,  лишь после этого получишь письменное разреше­ние коменданта на бесконвойный проезд.

А на работу мы бы ходили и без юдинских приказов и окриков. В Казахстане мы работали так, как привыкли это делать у себя дома. В нашем совхозе уже через год после приезда балкарцев появился пер­вый Герой Социалистического Труда – звеньевая Люба Сальникова. В звене у Любы работали только балкарки, но об этом даже в районной газете не упомянули. А ведь все в районе знали, какая Люба была “работница” до нашего приезда…

– Как вы работали в шахте? – спросил я отца.

– Зачем же лезть под землю, чтобы дурака валять. Работали так, чтобы заработать побольше. А вот почему немцы-военнопленные так сильно работали, до сих пор удивляюсь.

Разговорить отца – дело непростое. Нет, он не молчун и охотно всту-пает в беседу, рассказывает разные интересные истории друзьям, соседям, кому угодно, но только не мне. Дело в том, что отец, согласно балкарским законам, не должен быть чересчур словоохотлив с сыном. Слова – звуки, пустота, а сын должен сам думать и понимать, как поступать в том или ином случае, и все делать так, чтобы отцу потом не пришлось за него краснеть.

– Я много проработал вместе с немцами под землей, – вдруг разго­ворил-ся отец, – очень они порядок любили  и, когда вели проходку, то делали это чисто, а главное – очень надежно. И все они были такие высокие, крепкие…

– Ты еще был на фронте, когда привезли первую партию военноплен-ных немцев, – вступила в разговор мама, – их даже на полгода раньше нас привезли. Какие они все были слабые, когда я увидела их в первый раз, точь-в-точь, как мы. Идут они строем на шахту, без конвоя, да и не нужен был конвой – куда убежишь, кругом горы и пустыни. И вот идут они строем, и если кто-то из них упадет от бессилия, то его в сторонку положат, а после смены забирают либо в барак, если жив, либо на кладбище.

Я военнопленных немцев в Кызыл-Кие уже не застал, но хорошо помню “немецкие могилы”:  аккуратные ряды  многочисленных  холмиков,  кресты на них сорваны  или сожжены, а сами могилки загажены – это местные пацаны внесли свою посильную лепту в дело попрания фашизма. Унылое и печальное зрелище.

– Много  немцев  тогда  поумирало,  –  продолжает вспоминать мама. – Немцы ходили на работу сами, без конвоя.

– На войне я немцев видел  сгоревшими,  замерзшими, разорванны­ми в клочья, пленными, – говорил отец. – Они били нас, мы били их. А в шахте пришлось узнать их поближе. Люди как люди, неплохие ребята, правда, был среди них один, Дитер его звали, заносчивый, вредный.  Начальству зад лизал, а на нас смотрел свысока. Механик он был классный, любой аппарат мог починить за две минуты, и за это начальники его  поставили мастером над всеми немцами и закрывали глаза на то, как он по-свински обращался со своими земля­ками-подчиненными. Один немец, забыл его имя, подошел как-то во время работы ко мне и говорит, что Дитер – подлюга и фашист  и что это из-за таких, как он, мы начали войну. А через несколько дней после этого Дитер попал под обвал и умер. Это немцы так сказали начальнику шахты, а я сам видел, как Дитер начал на них орать, как всегда, и они все разом вдруг набросились на него и стали бить, а когда отошли в сторону, Дитер уже не встал.  Да, хорошо немцы работали, но самый шик они показали нам в последний день своей работы в шахте. В этот день они,  все до единого, выполнили норму на двести процентов, строем и с песней вышли из шахты и сбросили в одну большую кучу свои кирки, лопаты, шахтерские каски…

И на следую­щее утро их увезли домой…

– В каком году это было?

– Не помню, кажется, в пятьдесят первом.

Немцев-спецпереселенцев и спецпе­реселенцев других национально-стей охранял НКВД,  и пока был жив Сталин, а тогда мало кто верил в то, что он тоже смертен, ни о какой реабилитации, а тем более о возвращении на родину нечего было и думать. Они хорошо работали, и, несмотря на официальные “зажимы” и дискриминацию, около шести тысяч спецпере-селенцев были на­граждены медалями “За доблестный труд в Великой Отечественной войне”.

От голода к концу сороковых годов они уже не умирали, но больше половины детей-спецпереселенцев не ходило в школу. Причин тому много. Незнание русского, киргизского или казахского языков, на которых велось обучение в Киргизии и Казахстане, нездоровое отношение к ним в школах, а самое главное – не в чем было ходить. Даже просто выйти на улицу было не в чем. У одного своего родственника я видел любительские фотографии балкарских детей в лохмотьях, кото­рые он сделал в 1947 году. И целое по-коление балкарцев, да, наверное, и других спецпереселенцев, так и осталось неграмотным.

В пятьдесят третьем году случилось невероятное – умер Сталин. Спецпереселенцы ждали: что будет дальше? Год ждали, другой,  третий…

– Черт их разберет, этих начальников, – помню, сказал мой отец, возвратившись как-то после смены домой. – Сегодня нам доклад Хру­щева читали, там он  про Сталина такое наговорил, что мы  от  удивле­ния  не  знали что и делать. Вот и пойми их. Сначала сами кричали: “Слава Сталину”,  потом и нас приучили так кричать, на фронте с трехлинейкой без патронов на немецкие танки посылали и тоже – “За Сталина”. Воевали мы, как все, а нас сюда выслали, и теперь оказыва­ется, что и мы не виноваты, и они  в Москве ни в чем не виноваты… А кто Сталина сделал Сталиным?

В один из дней лета пятьдесят шестого мы, пацаны, шли в городской парк, чтобы искупаться в озере, и по дороге увидели толпу мужчин около пивного ларька. Это были балкарцы и чеченцы из наших посел­ков. Они живописно сидели на пивных бочках с пивными кружками в руках, а оратором был чеченец Ваха, супер-абрек  и  вольный  человек, хоть и работал, как все, в шахте.

– Что это такое! – кричал Ваха. – Я ему сказал, что ничего подписы­вать не буду. Нас уже двенадцать лет рабами пытаются сделать, боль­ше терпеть нельзя. Клянусь Аллахом, им надо показать, что мы мужчины. Если они меня и всех нас добром не отпустят, то я клянусь этим хлебом, – и  он  взял лежащий перед ним ломоть узбекской лепеш­ки, –  что лично застрелю начальника милиции и всех, кто помешает мне сделать это!

Вечером отец рассказал маме, что на шахту приезжал начальник милиции, собрал всех спецпереселенцев с Северного Кавказа и зачи­тал бумагу о том, что спецпереселенцы с Северного Кавказа снимают­ся с учета  в комендатурах, но им надо дать подписку о невыезде на родину.

– А мы отказались подписываться, – сказал отец. – Зачем нам бума­га, которая ничего фактически не меняет.

И вот осенью  пятьдесят  шестого  нам, наконец, было официально объявлено, что можем возвращаться на родину. Я и предположить не мог, что у нас в поселке хранится так много ружей. Горцев, наверное, не пере-делать, оружие будут держать всегда, как бы строго ни пресле­довались за это. Палили в небо залпами.

Первый эшелон с балкарцами отбыл из Кызыл-Кии весной 1957 года. И первыми пассажирами стали моя бабушка и мамины братья и сестры. Их везли бесплатно, как и тринадцать лет назад, но на этот раз с комфортом. Для двух семей со всем нажитым за эти годы имуществом выделялся целый вагон. Можно было везти с собой и скот, для которого тоже были выделены отдельные вагоны.

–   Мы  назад  возвращались очень весело, – рассказывала мне Рая, младшая сестра мамы. – Эшелон ехал быстро, настроение у всех радо­стное, во время стоянок танцуем, поем, на паровозе и на вагонах  красные флаги развеваются, лозунги висят… Хоть в кино снимай!

Приезжаем в наше село Гунделен и идем к своему дому, из которого нас выселяли тринадцать лет назад. А твоя бабушка смотрит на все вокруг и плачет. Такого разорения, говорит, даже немцы при отступ­лении не сделали. Заборы сломаны, деревянные части домов разруше­ны, двери сорваны…

– Там никто не жил все это время?

– В том-то и дело, что жили. Подошли мы к своему дому, а у порога сидит новый хозяин.

–  Идите сюда, кричит, вот это мой дом, я его продаю. И начинает расхваливать, какой это прекрасный и прочный дом.  Смотрите, говорит, какие балки толстые, да и крыша хорошая, без дырок. -Знаем мы этот дом, отвечает ему Батта, вот эти балки и все остальное мы своими руками строили, а ты что в этом доме сделал, как он тебе достался? – Он мне по закону достался, – отвечает тот нахально.- А сейчас я его продаю за пятнадцать тысяч. Берете – дом ваш, нет – проходите дальше. Дали мы ему пятнадцать тысяч, это еще по-старо­му, он тут же уехал. Дом-то, оказывается, был уже пустой. Они перед нашим приездом вывезли свои вещи и ждали нас в пустых домах, чтобы нам, истинным владельцам, продать их.

Почти все балкарские поселки, расположенные, как и Гунделен, в предгорьях Балкарии, были заселены. Верхние аулы, в которых и проживала основная масса балкарцев, так и стояли все эти годы раз­рушенными, разграбленными, забытыми… Жить там никто не стал. И не станет, потому что прижиться там может только тот, кто в течение многих веков обживал эти места и был в ладу с окружающей природой.

Арабский мудрец сказал, что когда у человека много домов – у него нет дома. С домами у меня, как и у всех детей бывших спецпереселен­цев, рожденных с 1944 по 1957 год на просторах нашей необъятной страны,  и в самом деле получается некоторый перебор. Что мы можем считать своей родиной? Я хотел бы  иметь маленький уголок страны, к которому был бы привязан всем своим существом и который был бы для меня единственным и самым дорогим, и чтобы я чтил и любил эту землю, как свою мать.

Мои родители не сразу оставили Кызыл-Кию – не смогли поехать домой “за государственный счет” вместе со всеми балкарцами. И на Кавказ я попал только три года спустя. Меня взяла туда моя бабушка, которая каждый год приезжала в Кызыл-Кию, чтобы побывать на могиле деда. После одного из таких приездов я вымолил у родителей разрешение поехать вместе с ней и потом так и остался жить с бабуш­кой – даже после того, как приехали и поселились в Балкарии и  мои мама, папа и брат.

Я с любовью и печалью вспоминаю пыльные и выжженные холмы и горы Кызыл-Кии. Что и говорить, частичка моего сердца навсегда осталась там, где я родился и где прошло мое детство и детство моего брата, там, где осталась в сиротстве могила моего деда и могилы мно­гих других моих род-ственников и людей моей крови.

Я стар и мне не вернуться,

А вы вернетесь, верьте мне.

Берегите веру и душу,

Чтобы было с чем возвращаться и для чего возвращаться.

Не таите злобу,

Нет в ней смысла.

Оставляю вам завещание:

Спасение – в единении и надежде.

Это мой робкий подстрочный перевод одного из последних стихо­творений великого балкарца Кязима Мечиева. “Кязим – мой великий учитель!” – говорил о нем  Кайсын Кулиев. – Кязим Мечиев, совесть и душа балкарского народа, воистину народный поэт,  поэзию которого любят и знают все балкарцы и  чей стотридцатилетний юбилей мы будем отмечать в этом году, умер в 1945 году от голода вдали от своего очага в Безенги, а его могила затерялась где-то там, в казахских степях под Талды-Курганом.

Осознание моей Родины у меня складывалось наподобие мозаич­ной картины – из разных кусочков и не вдруг. Поэзия Кязима Мечиева и рассказы стариков на сенокосе, старые песни народа и строгая одеж­да, без контраст-ных цветов и “финтифлюшек” у женщин. А вот еще один из фрагментов: прошел дождь, сквозь облака  пробиваются  остро­зубые  заснеженные вершины гор, пахнет травой, старик Махмуд, тихо напевая суру из Корана, гонит своих овечек куда-то вверх по склону…

Моя Родина – и это я ощущаю каждой клеточкой своего тела – синие торы Балкарии. Они прекрасны! И там, среди заснеженных пиков и голубых ледников, в долинах, где рождаются реки Черек, Безенги, Чегем и Баксан, жил и живет теперь мой народ. “О, Аллах! – услышал я как-то тихую молитву моей бабушки, – не допусти с нами больше того, что мы уже однажды пережили. Мы все в твоей воле, и лучше убей нас всех своим гневом за наши грехи, но только не лишай нас земли предков”.

Меня всегда мучал и мучает вопрос: за что? За что с нами так поступили? За что хотели сжить со свету наш народ, которого не хватило бы даже на то, чтобы заполнить трибуны довоенного стадиона Динамо”?

Всесоюзная перепись, которая проводилась в 1959 году,  выявила, что балкарцев всего тридцать четыре тысячи. Сколько нас было до выселения, сказать трудно. По необработанным данным переписи 1939 года, балкарцев насчитывалось больше сорока тысяч, но некоторые исследователи считают, что цифра эта сильно занижена. Но как бы там ни было, есть факт совершенно неоспоримый. Нет ни одной балкарской семьи, которая не потеряла бы за эти тринадцать лет одного, а то и несколько человек, и эти невосполнимые потери цели­ком лежат на кровавом счету тех, кто проводил политику геноцида.

Балкарцы – крепкий народ, и, несмотря на наши “перемещения”,  в процентном исчислении у нас пока не меньше долгожителей, чем у других известных в этом отношении народов.

Я не случайно сказал “пока”. Вот какую страшную закономерность я обнаружил: у нас сейчас умирают одновременно люди двух поколе­ний. Умирают те, кому в годы высылки было 35-50 лет, и умирают их дети, которым в те годы было пятнадцать и больше лет. А это говорит о том, что уже в самом ближайшем будущем у балкарцев не будет долгожителей. Наши матери больны. Их здоровье было подорвано голодом, каторжным трудом и чужим климатом. На севере и востоке Казахстана их выгоняли работать в сорокаградусный мороз, а те, кто попал на юг Киргизии, на всю жизнь опалились нещадным сорокагра­дусным зноем. А кого могли родить замученные женщины? От худого семени нет хорошего племени – так, кажется, говорится.

Балкарцы – потомственные животноводы. И никакая другая дея­тельность при всем трудолюбии балкарцев не дает такого эффекта, как животноводство. Об этом хорошо помнят хозяйственники Казахстана и Киргизии, об этом прекрасно знают и в родной республике. Но живот-новодства как отрасли у балкарцев сейчас практически нет из-за нехватки горных пастбищ.

Когда балкарцев вернули домой, то руководство республики пред­ложило поселиться многим из них на равнинах. Но из этого ничего не вышло. Балкарцы поехали жить среди своих камней, где и живут по сей день. Но там сейчас, утверждает знающий человек, бывший заме­ститель Председателя Совета Министров КБ АССР, доктор историче­ских наук Х.И.Хутуев, практически нет ни одного крепкого и даже рентабельного хозяйства, и подавляющее большинство колхозов за­должало государству столько, что, если они продадут все колхозное и личное имущество, то и тогда не смогут расплатиться.

Накануне войны в колхозе села Гунделен балкарцы держали сорок две тысячи овец. Когда колхоз восстановили в 1957 году,  государство выделило 12 тысяч овец. Сейчас осталось не более 7 тысяч, но и это стадо нечем кормить. А этот колхоз, между прочим, считается одним из лучших балкарских хозяйств.

Отсутствие традиционной занятости приводит к социальной дегра­дации. Мужчинам некуда приложить силы, ведь в большинстве сел даже работы толком не найти. Пьянство, молодежь кое-где покуривает анашу. Эту привычку балкарцы приобрели на востоке, и хотя нарко­мания, славу Аллаху, и не стала массовым явлением среди балкарских юношей, нас так мало, что и сотни парней, курящих эту треклятую травку, достаточно, чтобы нанести еще один удар по нашему генети­ческому коду.

Наши женщины, вечные труженицы, день и ночь работают для того, чтобы в доме был достаток. И он есть, и немалый. А чтобы понять, откуда он приходит, войдите в любой балкарский дом, и вы увидите, что женщины там вяжут и прядут, прядут и вяжут… Весь Союз снаб­жают шерстяными свитерами, шапочками, носками, шарфами.

Раньше, когда все было нормально и балкарцев никто не трогал, доход семьи зависел от того, сколько она выращивала овец, коров и другой живно-сти. А основную и самую трудоемкую работу по выращи­ванию скота выпол-няли мужчины. Вязание было побочным делом, хотя бурки, сделанные рука-ми балкарок, считались лучшими на Кав­казе, и говорят, что в них и цари по Европам щеголяли. Мужчина, по традиции, – все еще глава дома, но он  ли-шен возможности заниматься делом, которым в течение веков занимались все его предки. Наруша­ется образ жизни,  древние обычаи и традиции тру-дового воспитания молодежи постепенно забываются, и многие балкарцы говорят уже на каком-то жутком замесе балкарского и русского языков. Умирают традиции, умирает культура, а значит, умирает народ.

Тиран сгинул тридцать шесть лет назад. А  исчезла  ли  вместе с ним среда, которая вскормила и посадила это чудовище нам на шею? По-моему, нет. Вспомните  недавнее, задыхающееся от раболепия  обраще­ние   “и лично…” А выдавливать из себя по капле, сами знаете кого, мы только-только начали.

Сейчас много говорят о том, каким быть памятнику жертвам ста­лин-щины. Так вот, на привокзальной площади города Нальчика обя­зательно надо поставить памятник, на котором перечислить имена  всех  тех, кто приложил руку к трагедии балкарского народа.

Юность. 1989

 

Светлана АЛИЕВА

РОДИНА

 

Старик дрожащими руками толкнул дверцы машины и спотыка­ясь заторопился к реке.

Чистое небо, скалы в густоте зелени и шумная, бурливая, голу­бая, родная, любимая река.

Родина.

Старик подбежал к реке, упал на колени, окунул залитое слеза­ми лицо в ледяную ароматную воду.

Родина.

Смеясь и плача, погружал руки в воду, молился:

За обоих сыновей, павших в боях за родину, – глоток воды из родной реки, воды самой сладкой, самой чистой, самой дорогой…

За дочь, упавшую без дыхания на поле под палящим солнцем изгнания…

За мать моих детей…

За неродившихся внуков…

За брата и его семью…

За сестру и ее детей…

Все близкие умерли за годы разлуки с родиной, – он выжил.

Выжил, чтобы увидеть родное небо, родные горы, родную землю. Чтобы помянуть родных из родной реки.

Чтобы перед смертью по­клониться родине.

Чтобы лечь в родную землю.

Нальчик. 1957, ноябрь

 

ИЗ НАРОДНОЙ ПЕСНИ

…Все это можно было бы забыть –

Забыть обиды, горе и страданья,

Когда бы мертвые вернулись из изгнанья,

Погибшие совсем не от войны.

Однажды я увидел на рассвете,

Когда пошел послушать песни скал –

В поношенном коричневом бешмете

Седой балкарец камни целовал…

Записал Аслан АТАБИЕВ

 

Салих ГУРТУЕВ

 

8 МАРТА 1944 ГОДА

В день праздника беда больнее бьет.

Пропахла гарью скорбная планета.

Подснежники, пробившись в свой черед,

Пытались в мир добавить каплю света.

 

В день праздника больнее бьет беда.

Дымы из труб не восходили в небо.

И облаков растерянных стада

Над тишиной селений плыли немо.

 

Тогда беда всего больнее бьет,

Когда душа отворена для счастья.

И, словно птицу, беспощадно влет

Ее сражает горе в одночасье.

 

В глазах балкарок поселилась скорбь,

Вбирая путь кромешный и печальный.

Был горек час прощания и скор

С родной землей перед дорогой дальней.

 

Мы были виноваты без вины,

И с женщинами плакала природа.

С тех пор восьмой веселый день весны

Болит в сердцах у целого народа.

 

1988     Перевод с балкарского Аркадия КАЙДАНОВА

 

*   *   *

…Грязное пятно сталинского геноцида до сих пор лежит на моем народе. После переселения на свою родину люди вернулись на пустое место, в пустые дома. Уровень их материального благосостояния до сих пор оставляет желать лучшего, о чем свидетельствует бедность жилищ во многих  наших селах. Особо хотелось бы сказать о дискри­минации воинов, представителей репрессированных народов, храбро сражавшихся с фашистскими захватчиками. Так, уже после выселе­ния нашего народа восемь балкарцев были представлены за мужество и отвагу к званию Героя Советского Союза, в том числе и посмертно. Однако ни одному из них по указанным выше причинам не было присвоено это высокое звание. И таких фактов немало…

Нужно восстановить историческую правду, сделать вес возможное для того, что­бы  народы  наконец-то узнали имена своих героев. Только восстанав­ливая историческую справедливость, отдавая дань глубокого уважения памяти безвинно погибших, незаслуженно обиженных и униженных, мы сможем возвратить национальное благородство, ми­лосердие, нравственность и  всемерно укрепить наш общий дом…

Из выступления народного депутата СССР М.Ч.ЗАЛИХАНОВА

на I съезде  народных депутатов СССР

 

НАРОД  УБИТЬ  НЕВОЗМОЖНО…

 

Прошло 47 лет с того дня, как балкарцы вместе с некоторыми другими народами     были оторваны от своей Родины и брошены в пус­тыни Азии. Нас обрекали на скорую гибель от голода, непривычного климата и             каторжного труда.

Уже  47 лет мы задаем себе этот вопрос – что это было? Воистину  глас вопиющего  в  пустыне.  И видно только мы сами сумеем ответить на этот вопрос – своей Судьбой.

Всякое пережитое страдание, осмысленное и прошедшее через ду­шу народа, превращается в его духовный опыт.

Нам хотели дать почувствовать нашу малость, за сутки лишив Родины. Но мы выстояли, сберегли язык, обычаи, свою культуру, живую душу Балка-рии. Народ, который не хочет умирать, убить не­возможно.

Рассеянные, словно камни разрушенного храма, мы стали вновь соби-раться в единое целое – в нацию, ибо храм народного духа помо­гает человеку обрести себя. На этом скорбном пути мы многое теряли, но сохраняли веру в жизнь, и дух не покинул нас. Этот особенный дух,  присущий  балкарскому народу, как и каждому другому народу на Земле,  и движет нами на пути к возрождению. И пусть народные депутаты вычеркнули слово “Балкария” из текста Декларации о суве­ренитете республики, но Балкария, страна и народ, была, есть и пре­будет во веки веков, хотя ныне нас и ожидает трудный путь  к возрождению.

С чужбины мы вернулись в разрушенные аулы к разоренным оча­гам. Жизнь  целого поколения  ушла на то, чтобы построить их вновь. Придя  в себя, мы обнаружили, что у нас нет ничего, кроме проблем.

В наших селах – самые  убогие  школы  и клубы  в республике.  Нет музыкальных  школ и  профтехучилищ. Во многих  населенных  пунк­тах отсутствует элементарное медицинское обслуживание – как след­ствие, у нас самая высокая детская смертность в республике. В балкарских селах почти нет предприятий местной промышленности. Молодым людям негде работать. Поэтому  многие  уезжают  в города,  годами живут в общежитиях. Ни у балкарского театра, ни у ансамбля”  Балкария”, ни у общественной органи-зации Тёре нет своих поме­щений…

Несть числа этим “нет”. В единой и неделимой Кабардино-Бал­карии Балкария оказалась в роли Золушки.

Все это отнюдь не выражение обиды.  Нет, это просто наши проблемы, это просто наша жизнь…

Ведь мы живы, ибо мы вернулись. Нам сказали, что вернули нам права.

Вернулись? Вернули?..

Балкарский форум. 1991. 8 марта

Газета  народной общественной организации ТЁРЕ (Балкарский форум).

 

Семен ЛИПКИН

КАВКАЗ

 

Я видел облака папах

На головах вершин,

Где воздух кизяком пропах,

А родником – кувшин.

 

Я видел сакли без людей,

Людей в чужом жилье,

И мне уже немного дней

Осталось на земле.

 

Но преступление и ложь,

Я видел, входят в мир

С той легкостью, с какою нож

В овечий входит сыр.

Знамя. 1990. № 5.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Нравится(0)Не нравится(0)